Он восхищается Белинским, ибо тот был неподкупен и говорил правду прямо в лицо могущественным германским ученым и политикам, целыми батальонами строившимся перед ним в боевой порядок. Социалистические догмы казались Герцену столь же удушливыми, сколь и капиталистические или средневековые.
Больше всего ненавидел он самовластие формул — подчинение человеческих существ порядкам и правилам, которые установлены путем дедуктивных выводов из неких априорных принципов, не имеющих опоры в накопленном жизненном опыте. Вот почему он так отчаянно страшился новых «освободителей». «Когда бы люди захотели, вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества!»[244]Герцен понимал, что в его же собственных непрестанных призывах к большей личной свободе содержится семя общественного распада, что две насущные общественные потребности — в организованности и в личной свободе — следует как-то примирить, отыскать меж ними точку зыбкого равновесия, дозволяющего сохранить хотя бы некую предельно ограниченную область, в коей личность может выразить себя, не рискуя немедленно погибнуть; Герцен всячески защищает то, что зовет ценностью эгоизма.
Он пишет: одна из величайших общественных опасностей — укрощение и подавление личности бескорыстными поборниками идеализма, орудующими во имя человеколюбия, во имя того, чтобы подавляющее большинство было счастливо. Новые освободители весьма изрядно смахивают на инквизиторов, стадами гнавших на костер ни в чем не повинных испанцев, итальянцев, голландцев, бельгийцев, французов, а затем расходившихся по домам — с ощущением честно исполненного долга, совершенно спокойной совестью, запахом паленой людской плоти, надолго остававшимся где-то в ноздрях, — и почивавших сном праведников, сознавая, что потрудились на славу. «Сколько невинных немцев и французов погибло так, из вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняли свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[245]. Эгоизма нельзя осуждать безоговорочно. Эгоизмом сверкают глаза животного. Поборники нравственности мечут громы и молнии, кляня эгоизм, — а следовало бы с толком использовать его. Поборники вящей нравственности желают разрушить великую внутреннюю твердыню людского достоинства. Они желают обратить людей слезливыми, бесцветными, сентиментальными, приторно добродетельными тварями, по собственной воле рвущимися в рабство. Но искоренить эгоизм в сердце человеческом значит обобрать человека, лишить его жизненных устоев, выхолостить самую суть человеческой личности. По счастью, это немыслимо. Разумеется, самоутверждение равняется иногда самоубийству. Нельзя в одиночку рваться вверх по лестнице, по которой уже спускается навстречу целое войско. Впрочем, так поступают консерваторы, болваны, тираны и преступники. «Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко»[246].
Слишком сложны и запутаны вопросы, мучающие человечество, чтобы давать на них простые ответы. Даже русская крестьянская община, которую Герцен столь убежденно считал «громоотводом», поскольку верил, что русский мужик, по крайности, не заражен и не отравлен уродливыми городскими пороками европейского пролетариата и европейской буржуазии, — даже крестьянская община, говорит Герцен, отнюдь не спасла Россию от рабства. Большинству людей свобода не по нутру — свобода нужна только людям просвещенным. К общественному благополучию не существует надежных, «царских» путей. Нужно стараться изо всех сил — однако всегда возможны оплошность и крах.
Стержнем вышеизложенной мысли является убеждение: самые главные вопросы, видимо, неразрешимы начисто;
можно лишь пытаться разрешить их, однако ни панацеи, предлагаемые социалистами, ни какие-либо иные умопостроения не дают ни малейшей уверенности в том, что счастье или разумный порядок достижимы вообще — ив частной, и в общественной жизни. Это необычайное сочетание идеализма и скепсиса — хоть и чрезмерно страстное, однако довольно схожее с воззрениями Эразма Роттердамского, Монтеня, Монтескье — наблюдается во всех герценовских сочинениях.