Но, хотя и Толстой, и славянофилы боролись против общего врага, их положительные воззрения резко различались. Славянофилы вывели свое учение главным образом из германского идеализма (хотя и расточали неискренние похвалы Гегелю и его толкователям) — в частности, из шел- лингианского утверждения, что истинное знание добывается посредством не рассудка, но некоего самоотождествления с центральным принципом вселенной — душой миропорядка; здесь речь идет о самоотождествлении, свойственном художнику или мыслителю в минуты божественного вдохновения. Некоторые славянофилы видели в этом наитие свыше, родственное откровениям православной веры, мистическим традициям Русской Православной Церкви, — и свои взгляды они завещали русским поэтам-символистам и философам последующего поколения. От всего этого Толстой отстоял далеко — на другом полюсе. Он верил: всякое знание добывается лишь посредством прилежного эмпирического наблюдения, и такое знание всегда неполно и несовершенно; простые люди зачастую ведают истину лучше образованных: правда, лишь оттого, что глаза, коими они глядят на себе подобных и природу, не застланы туманом пустых теорий, а вовсе не оттого, что эти люди суть боговдохновенны. Все написанное Толстым настолько пропитано едким здравым смыслом, что разом развеивает метафизические фантазии и своевольные стремления к эзотерическому опыту, к поэтическим или богословским толкованиям жизни, служившим сердцевиной славянофильского мировоззрения, заставлявшим славянофилов (подобно западным романтикам, ополчавшимся на фабричную промышленность) и ненавидеть повседневную политику и экономику, и исповедовать мистический национализм. Кроме того, славянофилы преклонялись перед историческим методом, числили его единственно способным раскрыть истинную природу — проявляющуюся лишь по мере неощутимого ее развития во времени — как отдельных учреждений, так и фундаментальных наук.
Ни на что из этого нельзя было ждать сочувственного отклика от крайне трезвомыслящего, крайне приземленного
Льва Толстого — особенно Толстого-реалиста, вошедшего в зрелый возраст; если крестьянин Платон Каратаев имеет нечто общее с добрыми поселянами, любезными славянофильским (и вообще панславинистским) идеологам — простая деревенская мудрость противопоставляется бессмыслицам велемудрого Запада, — то Пьера Безухова из ранних набросков «Войны и мира», кончающего земные дни как сосланный в Сибирь декабрист, и вообразить себе нельзя сыскавшим после всех духовных метаний и поисков последний приют и утешение в некоей метафизической системе взглядов — и уж тем паче в лоне Церкви, православной или иной. Славянофилы насквозь видели пустое самодовольство западных наук, общественных и психологических; это было Толстому по вкусу; а вот положительное славянофильское учение оказалось ему нелюбопытно. Толстой отрицал непроницаемые тайны, отрицал туманы давности, отрицал всякую попытку изъясняться тарабарщиной: страницы «Войны и мира», ядовито повествующие о масонах, весьма характерны — и эти взгляды Толстой сохранил на всю жизнь. Эти взгляды только укрепились интересом к сочинениям Прудона, коего Толстой, когда тот жил изгнанником, посетил в 1861 году; смутный иррационализм и пуританство Прудона, его ненависть ко власть имущим и к буржуазным интеллигентам, его руссоизм и общая резкость высказываний явно понравились Толстому. Более нежели вероятно: заглавием толстовской эпопеи повторяется заглавие
Если классические германские идеалисты не влияли на Толстого прямо, то по крайности одним германским философом он восхищался. И вовсе нетрудно понять, почему он счел Шопенгауэра привлекательным: этот мудрец- отшельник рисовал унылую картину немощной человеческой воли, отчаянно бьющейся о незыблемые вселенские законы, повествовал о тщете всех страстей человеческих, о бессмысленности рассудочных философских систем, о поголовной неспособности постичь иррациональные силы, движущие чувствами и поступками, о страданиях, которым подвержена всяческая плоть — и которые делают желательным полнейший квиетизм, полнейшее душевное спокойствие, дозволяющее уменьшить уязвимость людскую, поскольку, отрешившись от страстей, человек уже не станет отчаиваться, не может оказаться унижен либо душевно ранен. Это прославленное учение отражало позднейшие взгляды самого Толстого: человек страдает, ибо требует чересчур многого, ибо неразумно честолюбив и безрассудно переоценивает свои способности. От Шопенгауэра же могла достаться Толстому и склонность резко подчеркивать противоречие меж иллюзией свободной воли человеческой и действительностью железных законов, правящих мирозданием, — особенно повествуя о муках, неминуемо чинимых упомянутой иллюзией, поскольку рассеять ее нельзя.