Сущий Освенцим — не тот Аушвиц, где фашисты угробили 4 миллиона человек, а этот праздник мелкого жулья под неаполитанским солнцем. Вспомнили? «Хиросима — производство товаров ширпотреба»… Все еще смешно? Нет, уже не смешно. Никто не подопрет рушащийся мир: палачи в тяжелых сапогах и френчах уходят в черную бездну века, а на выцветших страницах лагерного дела остается Мандельштам, как мотылек, приколотый булавкой. Правда, есть утешение, что все вообще имеет конец, раз уж было начало в обезьянах и инфузориях, но, честно говоря, так не соберешь воедино прожитую жизнь: все сплошь — неуклюжие попытки подражать себе настоящему. И что в остатке? Великое Никогда продирается сквозь Великое Ничто. О, если бы уйти в бесконечность «универсума», в универсальность луковицы… Если бы можно было хотя бы не знать, что все это — в последний раз…
Ворошильский отрезает: в последний.
Он умирает в 1996 году.
В том же году Шимборская получает Нобелевскую премию. «За поэзию, которая с иронической точностью раскрывает законы биологии и действие истории в человеческом бытии».
Что ж они такие хрупкие, ровесники мои из поколения 1956 года! Гроховяк едва перетянул за сорок, Домбровский — за сорок пять, Новак за шестьдесят. До семидесяти не дожили: ни Сливяк, ни Чеч, ни Харасимович. Барбару Садовскую схоронили в сорок шесть, это была манифестация: поколение будто несло в себе гибель.
Ежи Харасымович вцеплялся в землю западно-украинскими крестьянскими корнями, крепил душу преданиями о племени карпатских лемков; но из преданий показался прадед: Я — ничей!
Уршуля Козел пробовала докричаться до гусей: по ком они плачут, когда Рим разрушен, и спасать его поздно? Никаких преображений и перевоплощений… Продолженья не будет.
Ярослав Рымкевич вслушивался в музыку и услышал, как умирающий Шуберт превращается в желто-серую слизь, как цыплячьи косточки Моцарта швыряют в крапиву, как Мандельштам в прогнившей телогреечке прогуливается под ручку с Богом… Вы тогда меня прочтете, когда мне прикроют веки.
Станислав Сроковский констатировал: современный человек частично живет, частично умирает, он думает, что сама смерть частична. Осыплюсь горкой пепла.
Иоанна Поляк тихо прощается: Уходя навсегда, дверь тихонько прикрою.
Барбара Садовская ищет самый темный угол на свете, ждет шальную пулю, которая избавит от вопросов.
Богуслава Литавец мечтает убежать в то время, которого нет: ни в воздухе, ни на земле, ни в море. Наконец-то свободна!
Этот возглас, словно подхваченный у Мартина Лютера Кинга, подводит под некрофилию политическую идею. Жили в тисках — получили свободу. Анджей Шмидт спрашивает: неужто только мусор и остается от этой свободы, за которую отдавали жизнь и душу? Только пыль и остается? Эрнест Брылль подводит итог: мы, как прежде, за дверьми Европы, в прихожей, на пустыре, на свалке, где черепа лежат, разбитые настолько, что принцу датскому не над чем вздыхать. Бард Ян Петшак, любимец Польши, взывает: что будем делать со свободой?
Свобода — замечательный стержень, на который можно нанизать все. Но есть ли что-то, на что нанизывается сама свобода? Не ближе ли к истине Кшиштоф Карасик, поэт поколения-56, почувствовавший наплыв поколения-68? Под дом мой подложены пустые бочки с криком?
Фундамент, фундамент? Драма «последних идеалистов» — это драма реальности, которая исходит из великих идей, взращена на великих идеях, пытается удержать бытие, составленное из великих идей.
Чем это кончается?
Автопортрет:
Ее смерть предначертана историей, вписана в нее наивной детской рукой: сырой подвал в Ченстохове, зима 1945 года; десятилетняя девочка пережидает уход немцев; она получает приговор: ревмокардит. Исполнение откладывается. Тринадцать лет спустя филадельфийские доктора вытаскивают ее с того света, и она…
Еще через девять лет варшавские доктора пытаются еще раз вернуть ее к жизни и — упускают. Поколение-56 идет за ее гробом, ловя «высокую вуаль ее тепла»; Гроховяк говорит: мы беспомощны, как мальчики, у которых детство никогда не пахло матерью; поколение сирот войны прощается с нею…