Описывая труп Настасьи Филипповны, Достоевский вводит аналогичное противостояние межхудожественных и экзистенциальных границ. Обнаженная нога обозначена на поверхности белой простыни – материала, отсылающего не только к холсту Френхофера, но и к листу фотобумаги или чистому листу писчей бумаги. Белая поверхность, на которой материализуются обе женские фигуры, отсылает к предыдущему экфрасису Достоевского – его описанию картины приговоренного к смертной казни. Когда тот стоит на эшафоте и ожидает смерти, его лицо становится «белым как бумага, совершенно как белая писчая бумага» [Достоевский 1972–1990,8: 56]. В обоих этих примерах – и в случае с осужденным, и в случае с трупом Настасьи Филипповны – Достоевский питает надежду на то, что скрытый в экфрасисе мост, соединяющий искусства, сделает объект существующим, живым. Но, принимая во внимание инертность искусства, он также предвидит неудачу.
Нестабильность экфрасиса, пожалуй, наиболее очевидна в жужжании мухи в конце этого фрагмента. Прежде всего это напоминание о мире природы и неизбежности смерти, это та же жужжащая муха, которая мучает Ипполита в его сбивчивой исповеди «Мое необходимое объяснение», где также содержится расширенный экфрасис «Мертвого Христа» Гольбейна[245]
. Но эту муху также можно связать с разнообразными скорпионами, ящерицами и тарантулами, также упоминаемыми Ипполитом, или с еще более ранним моментом – «огромною бриллиантовою булавкой, изображавшею жука», которую мы видим на Рогожине в конце первой части. Бриллианты, превратившие Рогожина в усыпанный драгоценностями эстетический объект (в который он превратился, как утверждалось ранее, вследствие эффекта Медузы у Настасьи Филипповны), теперь рассыпаны по комнате, где лежит Настасья Филипповна. // изображаемое насекомое стало живой, жужжащей мухой. В этой мухе заключается обещание и ужас: она дает читателю надежду на преображение Настасьи Филипповны, когда звуки жизни и повествования восторжествуют над тишиной визуального. Однако связь мухи с разложением, усиленная дрожью Мышкина, также не дает забыть о смертности, угрозе надвигающегося паралича.Труп Настасьи Филипповны, расположенный в точке пересечения смысловых и изобразительных границ, слишком неустойчив, чтобы представлять собой идеальный преображенный образ, к которому стремится Достоевский в своем «фантастическом реализме». Он намекает на такой образ с мраморной ногой, который благодаря Бальзаку теперь вызывает ассоциации со статуей Венеры, но все же не дает цельного, гармоничного представления реальности. Это происходит, потому что до сих пор мы смотрели только на часть финального фантастического экфрасиса Достоевского. Хотя Настасья Филипповна впервые появилась в романе в виде лица на фотографии, в этой сцене мы видим только ее ногу. Недостающие для достижения законченности части – прижавшиеся друг к другу Мышкин и Рогожин – создадут уже коллективный портрет, который достигает полноты за счет общности этих трех людей[246]
.Князь смотрел и ждал; время шло, начинало светать. Рогожин изредка и вдруг начинал иногда бормотать, громко, резко и бессвязно; начинал вскрикивать и смеяться; князь протягивал к нему тогда свою дрожащую руку и тихо дотрогивался до его головы, до его волос, гладил их и гладил его щеки… больше он ничего не мог сделать! Он сам опять начал дрожать, и опять как бы вдруг отнялись его ноги. Какое-то совсем новое ощущение томило его сердце бесконечною тоской. Между тем совсем рассвело; наконец он прилег на подушку, как бы совсем уже в бессилии и в отчаянии, и прижался своим лицом к бледному и неподвижному лицу Рогожина; слезы текли из его глаз на щеки Рогожина, но, может быть, он уж и не слыхал тогда своих собственных слез и уже не знал ничего о них… [Там же: 506–507].