Неприлежныя читатели любят только читать скверный любовныя повести, а прилежныя читатели ищут хороших нравоучительных или физических описаний; но я не нахожу и десяти прилежных читателей в тритцети тысячах неприлежных.
Вопрос о русском читателе итальянского комического романа о Бертольдо вовсе не такой простой, как может показаться. Эта забавно-двусмысленная, иногда откровенно дерзкая «народная» книжка, которую у нас на протяжении XVIII столетия неоднократно переводили с разных языков, совершенно неожиданно обнаруживается в очень далеких друг от друга слоях русского общества.
Нет ничего удивительного в том, что русский демократический читатель XVIII в. знал о «подвигах» Бертольдо — присутствие романа Кроче в народном чтении не было случайным. На Руси давно познакомились с ближайшими прототипами этого персонажа — античным Эзопом романной традиции и средневековым Маркольфом (Китоврасом) из европейских сказаний о Соломоне[381]
. Сам плутовской архетип, воплощенный в итальянском протагонисте, распознавался в низовой среде без труда: глуповато-простоватая или крайне безобразная маска, за которой скрывается хитроумный герой, — привычный топос русского сказочного фольклора, в героях которого нельзя не узнать Бертольдо. Так же очевидна его близость к комическим персонажам площадных театров (Гаер, Петрушка, маршалка и др.), которые, в свою очередь, как показывают исследования[382], многими нитями связаны с итальянской комедиейГораздо более странно выглядит «Бертольдо» в библиотеках людей просвещенных, тем более высшей российской знати. Здесь следует сделать оговорку. Конечно же, речь не идет в первую очередь об оригинальном тексте романа Кроче начала XVII в. или о его русских рукописных переводах следующего столетия. Скорее в русских книжных собраниях XVIII в. можно обнаружить итальянские издания поэтической версии «Бертольдо, Бертольдино и Какасенно», созданной Академией делла Круска, разноязычные театральные либретто на тот же сюжет, французские переделки или же их русские печатные переводы. Очевидно одно — многогранность феномена «русский Бертольдо» обеспечивала этому тексту широту бытования.
Двойственность, присущая сознанию переломных эпох (в России этот перелом наступает с конца XVII в.)[383]
, не могла не отразиться на восприятии культурных новшеств во всех областях русской жизни. Менялось и отношение к рекреативной литературе, нацеленной, в отличие от традиционно-душеполезного чтения, на простое развлечение, забаву и смех. Она знакомит русского читателя с различными образцами европейского романа — авантюрно-любовного, рыцарского, плутовского, — уже с 1730–1740-х годов начиная составлять заметную часть его книжного обихода. Таким образом, обогащение репертуара низовой письменности новой беллетристической литературой происходило прежде всего за счет переводов. Большинство из них так никогда и не были напечатаны, но оставались востребованными вплоть до конца столетия.Читатель, однажды испытавший на себе магию романа, неизбежно начинал проявлять интерес к художественному вымыслу[384]
и, в конце концов, к литературе занимательного свойства, не имеющей в виду никакой пользы. Сдвиг читательских интересов в сторону «неполезного чтения» в России, по наблюдению Элизы Малэк, стал очевиден во второй половине XVIII столетия[385].Однако изучение рукописной народной книги традиционного содержания (четьего сборника, не утратившего своего влияния на читателя на всем протяжении восемнадцатого и даже в девятнадцатом столетии) приводит, казалось бы, к совершенно противоположному выводу. Суть его в том, что народное чтение развивалось своими консервативными путями, мало связанными со светской тенденцией в литературе. И тогда, считают исследователи, возможно, стоит «пересмотреть наше представление о народной культуре и народной книге на Руси, традиционно связывающихся с фольклорной, сатирической и юмористической струей»[386]
.Как совместить эти две основанные на серьезном научном анализе точки зрения на русского низового читателя XVIII в., который, с одной стороны, якобы жадно интересовался всем тем новым и даже запретным, что было привнесено в русскую культуру Западом, а с другой — смертельно этого боялся?
На самом деле здесь имеет место не столько противоречие, сколько сложнейшая проблема комплексного изучения человека переходной эпохи, оказавшегося перед неизбежным выбором между «старым» и «новым», «своим» и «чужим»[387]
.