Смерть чужим шпионам, видимо, несут другие смершевцы. Светлооков работает среди своих – в роли разведчика (шпиона), провокатора, почти палача. Он провоцирует еще не опомнившихся от горячки боя солдат на убийство русских пленных («Что ж, поговорите, земляки с земляками, – сказал Светлооков и прутиком показал куда-то мимо Донского. – Во-он в тех кустиках…»). Он знает о прошлом Кобрисова («Беда с этими репрессированными… Моя бы власть, я б таким командования не доверял. С кем один раз ошиблись – тот для нас уже пропащий») и раскидывает вокруг него сети, пытаясь завербовать весь генеральский ближний круг. В трехкратно, до мелких деталей, как в старинном менуэте, повторяющейся сцене светлооковского соблазнения (еще один пример тонкой авторской литературной игры) достойней всего выглядят не книжный интеллигент и бойкий «пролетарий», а мужик Шестериков с его простодушием Ивана-дурака и звериным чутьем на правду и ложь.
«О нет, насчет сидевшего перед ним он не обманывался нисколько. И если для шофера Сиротина смершевец этот был всемогущий провидец, властный чуть ли не снаряд остановить в полете, если для адъютанта Донского он был тайная, границ не имеющая сила, восходящая в сферы недостижимые, то для Шестерикова он был – лоботряс. Да уж, не более того, но лоботряс энергичный, из той породы, которая изувечила, выхолостила, обессмыслила всю жизнь Шестерикова и из-за которой любые его труды уходили в песок. Границы же власти таких людей, как Светлооков, он определял не рассуждая, одним инстинктом травленого зайца: она там проходит, эта граница, где ты не допускаешь их к себе в душу, не отвечаешь улыбкой на их улыбку».
Когда же отставленный от армии Кобрисов после взятия Мырятина, награждения и повышения от лица Верховного решает вдруг вернуться к своей армии, расстраивая планы Терещенко о взятии «жемчужины Украины», именно Светлооков решает генеральскую судьбу.
Продуманную до мелочей романную структуру владимовского романа организует множество лейтмотивов. Один из них связывает начало и конец. В самом начале Сиротин, просчитывая свою фортуну («с этим генералом он войну не вытянет»), больше всего боится не мины или иной напасти (здесь все решает собственная предусмотрительность), а шального снаряда: «твой единственный, родимый, судьбой предназначенный, уже покинул ствол и спешит к тебе, посвистывая, пожужживая». Потом этот образ еще мелькает в тексте. В последней главе («Снаряд») в последней фразе появится именно он, готовый покинуть ствол, который спровоцировал шофер, рассчитал командир батареи, выпустил наводчик, но организовал Светлооков и стоящая за ним темная сила («темная вода протекла между своими»). Ватутинская метафора («мы со своими больше воюем, чем с немцами») становится страшной романной реальностью.
Контуженный генерал, в отличие от подчиненных, все-таки остается жив, совсем уж по-деревенски довоевывает, до конца реализуя принцип сбережения народа («Зачем я буду его тревожить, раз он меня не трогает? Будет общее наступление – пойдем помаленьку, а чего бабахать зря? Немца напугаешь – он мне потом неделю жить не даст»), затем командует танковым училищем, пытается сочинять мемуары. Но при этом чувствует, что живет другую, чужую жизнь. «Правда была в том, что он умер в Мырятине. Там и должен был лежать. Предвидение было верным, не обмануло».
Финальная сцена-эпилог строится словно по канве стихотворения Твардовского «В тот день, когда окончилась война». Кобрисов умирает, приехав через пятнадцать лет на то место на Поклонной горе, где когда-то пировал, услышав об успехе своей армии, но в последнее мгновение возвращается на тот «заполненный товарищами берег», к своим – утонувшей в Днепре во время переправы любимой фронтовой сестре, безвестным тысячам, которых он посылал на смерть и тем не менее хотел спасти, спутникам в машине, которые погибнут через несколько минут.
«Никто ему не отвечал, и он больше ни о чем не спрашивал, он перестал мыслить, дышать, быть… Хочется верить, однако, что в тот далекий час, въезжая в расположение своей армии, все они четверо были счастливы».
Еще один важный романный символ: лучшие погибли на той войне, даже если они вернулись, и там же они были счастливы, как никогда не были счастливы потом.
Разрушая многочисленные мифы (миф о Вожде, миф о Жукове, миф о Власове, миф о Смерше), Владимов тем не менее сохраняет самое главное: образ войны как Великой и Отечественной. Он не соскребает образ до голой доски, а осторожно снимает напластования, подмалевки, чтобы в конце концов увидеть суть («И только ахнет, как, по замыслу Творца, / Лик сострадания проступит из лица»).