Задрался вверх подбородок. Люстра слепит ее. Но ей наплевать. Она сама попросила лечь здесь. И вот так. Знаменитый бильярдный стол отодвинули. Теперь она тут царица.
— Виктор… Виктор…
Вокруг смертного одра стоят люди. Много людей. Это все ее друзья. А может, и враги: любопытствуют. Каждому страшно и сладко присутствовать при смерти другого: ведь это ж другой уходит, не ты.
Они все ходили к ней в салон. Ели и пили из ее чашек и рюмок. Рисовали на ее мольбертах. Брали читать книги из ее библиотеки. Одалживали у нее деньги. Отдавали. Не отдавали!
Это Кудрун; и она прощается с вами. Ее тело расплывается по простыням, по матрацу весенним сугробом. Готова ли уже могила на Пер-Лашез? Да, готова. Все оплачено. И мрамор памятника горит алым огнем. Памятник парижской коммунарке, а не язвительной американке.
Здесь все, кроме Хилла, Монигетти и Ольги Хахульской. Хилл в Америке. Хорошо, что его не убили в Испании. Монигетти умер на улице. Ольга выстрелила себе в висок.
Здесь и те, кого она не знает.
Зато ее знает весь Париж.
Люди идут и идут. Ходит дверь на петлях. Люстра горит. Свежий воздух врывается в открытые окна. Холодно в зале.
Хочешь ли ты поесть перед смертью, великая Кудрун? Хочешь ли пить? Есть очень хорошее аргентинское вино. Есть прекрасная испанская «Риоха». А покурить хочешь напоследок, ты, славная старая лягушка?
Люстра сыпала золотую пудру ей в расширенные глаза.
Юмашев наклонился ниже. Повернул ухо к ее искусанным табачным губам.
И очень внятно, раздельно, хрипло Стэнли спросила, и все услышали:
— Так где же выход?
Древняя русская старуха, грудь в шрамах под тонким батистом, руки в кольцах, в тяжелых самоцветных перстнях — в кресле-коляске, в инвалидном разболтанном, скрипучем кресле, внутри живой тьмы русского храма на рю Дарю.
Дарю. Я тебе еще немного жизни дарю.
Молитва. Бормотание невнятное, теплое, сладкое, беззубое. Виденья, жгущие душу. Снега. Пряники. Синие крикливые сойки. Сани-кошевки, укрытые яркими, черно-алыми коврами. Белые столбы дымов — прямо в звеняще-голубое небо. Мороз — не вдохнуть. Ледышки в ноздрях. Ледяное синее вино на зубах. Платки с кистями на румяных бабах — белые с алыми розами, черные с синими васильками. Лошадь и телега. У лошади из ноздрей валит пар. В телеге — парень. Расстегнут тулуп. Парень манит ее, молодую. Она подходит. Парень, нагнувшись из телеги, обхватывает ее за шею. Целует крепко, сладко. Зубы в зубы, губы в губы, душа в душу. Сердце — в сердце. Она слышит, как бьется сердце его. Он выпускает ее. Смеются оба.
Нет шрамов на груди — от пуль и шомполов. Нет изрезанной спины. Нет черной кобылы, что вынесла ее из-под пуль, жизнь сохранила. Жизнь, зачем жизнь? Ее жизнь сгаснет в Париже.
Нет купола русского храма. Нет парижских духов. Нет железного скелета башни Эйфеля. Синий купол февральского неба накрывает старую княгиню, Царскую фрейлину. Юную девочку в сибирской деревне. Парень любимый все целует, целует ее. Не выпускает.
Не выпускай меня никогда, жизнь моя. Не отпускай.
Глава двадцать пятая
Анна и Ника переехали на другую квартиру.
Уже в который раз.
Немцы в Париже. Немцы? В Париже? Нет, это новый страшный мир наступил на горло ее доброму, милому миру.
Второй раз. Смерть вторая. Первый раз — обвал России, с громом, кровью, грохотом; второй — здесь, в Европе. Париж, алое сердце мира! Как тебе жить? Унижен. Растоптан. Новые хозяева ходят по улицам, прежние — жмутся к стенам.
Пол-Парижа — уже в лагерях. Евреев увозят в Аушвиц. На улице Лурмель, в доме матери Марины, траур. Умерла очередная насельница, старушка. Где сама мать Марина — никто не знает. Арестовали. Увезли.
Давно уж и вороны глаза выклевали во рву.
Или так: пытали, потом облили кислотой.
Множество адских ликов у смерти. Настали времена, когда человек может созерцать Ад в лицо.
Анна для перевозки вещей прибегла к помощи Ивана Дометьевича. Генерал нашел фургончик, прицепил к авто. Скарб погрузили. В висках билось: может, последний переезд.
«Почему — последний?»
«Потому что гибель в воздухе разлита».
Анна не говорила Нике о боли, живущей глубоко в ней, роющей норы внутри, как крот. Пусть мальчик живет без забот. Без забот? Юный лоб уже изрезали морщины. О чем он думает, подросток, отрок, выросший незаметно в ее строгой тени?
Они все чаще ссорятся. По пустякам. По важным вопросам.
Что происходит сегодня, сейчас? Вот он стоит перед зеркалом, ее взрослеющий сын. И глядит, глядит на свое отраженье. Коротко сострижены когда-то кудрявые русые волосы. Ангелочек умер. Ангелочка нет. Есть — подросток с резкими, острыми чертами, с волевым, ее, прикусом тонких губ. Плечи широкие по-мужски, а мышцы хилые: никакого спорта, никаких гантелей, чахлое парижское растенье, умница, книгочей.
И ее рукописи он тоже читает.
И она — позволяет; не сердится.
Можно целый век в зеркало глядеть.
Мать стоит за спиной.
— Мама, — голос глух и тускл, — выхода нет.
Отражение матери в зеркале пожимает плечами.
— Мама! Вы слышите! Нет выхода!
Отражение матери в зеркале поворачивается к окну. Горбоносый профиль — чеканка по серебру.