И пьяный Юкимару повалился с кресла на пол, на колени, и цеплялся крючьями пальцев за стол, и тащил на себя скатерть, консервы, рюмки, бутылки, и пачкался в прованском масле, и скрипел зубами, и ревел, как бык.
Пустота. Ничто. Серый цвет пустоты.
Серый ветер над серою розой Парижа.
Отцвела. Сухие лепестки. Сейчас опадут. Что останется?
Города не вечны. Они отцветают и опадают, вянут и сгорают.
Горстка пепла. Горстка людей, они еще верят, что их город вечен.
Война, и все вливается в пустоту, в яму страха.
Что будет? Что дальше?
А дальше — пустота.
Молчание.
И взрывы, и пожары, и вопли, и свист пуль, и черный дым печей, где жгут людей — все в темноте; все в пустоте; все в мертвой тишине.
Мать Марину арестовали и отвезли в гестапо.
Когда ее везли в машине — она глядела в запыленное окно на дома, на памятники и фонтаны, на Париж, что стал домом и упованием, и думала: гестапо, яма, ведь выхода нет оттуда.
Исхода нет.
На допросе крестилась. Офицер бил ее по рукам. Когда перекрестилась снова — привязал ей руки к табурету, и офицер ударил по щеке. От сильного удара мать Марина вместе с табуретом свалилась на пол. Зашибла бок и щеку. Апостольник сполз с затылка, обнажились темные, с проседью, волосы. Из угла рта текла кровь. Офицер надсадно завопил:
— Ты, русская хрюшка! Укрывала в доме евреев?!
— Поднимите меня, — сказала мать Марина.
Ее подняли. Еще долго допрашивали и били.
Офицер пинал ее в бок сапогами.
Когда она потеряла сознание — вылили на нее полведра холодной воды.
Устали бить и кричать. Мать Марина разлепила распухшие губы. Медленно, тихо сказала:
— Не только до семи, но до семижды семидесяти семи раз… прощать врагу…
— Говори по-французски! — проорал офицер.
— Pardonnez moi, — сказала мать Марина.
Ее прямиком из гестапо, с другими парижанами — евреями, французами, русскими, поляками, испанцами, валлонцами, англичанами, — в коровьем товарняке отправили в концентрационный лагерь Равенсбрюк. Вагон качало, мать Марина спала на соломе, и мирно, тепло пахло навозом. Плакал ребенок. В дороге умирали люди — от страха и голода, и трупы выбрасывали в отворенные двери на ходу поезда.
В Равенсбрюке очень страшно. Пусто. Особенно страшны крыши бараков. Хочется взобраться на крышу, протянуть руки к небу и попросить: небо, возьми меня к себе без боли, без унижений.
Все знали — у ограды крематорий, и печь работает круглые сутки. Она ела людей, это была ее пища. Люди не противились тому, чтобы стать пищей. Мать Марина думала: а если восстать, если броситься грудью на проволоку под током? Пусть прошьют огнем. Все лучше быть расстрелянным, чем сожженным.
«Три отрока в пещи Вавилонской… три отрока в пещи… три отрока…»
Руки занимала, как в Париже, как обычно: ей раздобыли клубки ниток, она вязала детям и старухам носки — холодно спать, замерзают тут люди во сне, без одеял, на нарах. Обрывки ниток оставались, она вышивала маленькую икону Спасителя. Спас Нерукотворный — на квадрате холстины, вырезанной из лагерной робы. «Господи, убрус Твой священный я, недостойная, сегодня вышиваю суровой нитью, вервием на рогоже. Господи, и в златые бессмертные нити превращается жалкое вервие. Не дай душе умереть. Тело убьют; сгинуть душе не дай».
Вызывали поутру на перекличку. Каждого пятого — отбирали: шаг вперед! Рядом с матерью Мариной стоит девочка. Лет десять ей. Глаза по плошке. Дешевые сережки в ушках. Надзиратель косится, думает — золотые. Погонят в печь — раздеться заставят. А серьги из ушей — грубо, с мясом, выдерет. Ей будет очень больно. Очень.
Да она уже плачет.
«Кто знает, Господи, может, спасется она».
Мать Марина шагнула вперед.
Девочку спиной закрыла.
— Я пойду вместо нее, — по-немецки громко сказала.
Женщины тихо заплакали. Обреченные стояли кучкой, жались к стене. Мать Марина тоже встала к стене, вместе с ними. Вынула из-за пазухи недовышитую икону. Спас глядел строго и властно, Всезнатель, Вседержитель. Монахиня протянула кусок холста с ликом Господним девочке. Отсрочка? Завтра ее сожгут? Пускай. Сегодня она будет жить.
Девочка, утирая нос кулаком, взяла вышивку и затолкала себе за кофтенку.
— Schnell! — крикнул солдат с автоматом наперевес.
Потянулись. Долго шли через весь лагерь, и мать Марина удивилась — какой он большой. Все стало громадным, чудовищным: время, сараи, часовые у ворот. Изрыгала черный вонючий, жирный дым высокая труба крематория. Ее зев тонул в тучах. Длинная серая людская змея извивалась, вползала в черно раскрытые последние двери.
«Да, последние Врата: и се, вниду в них».
Вошли. Пахнуло сладкой гарью. Куча одежды в углу. Раздевались медленно, как можно медленней. Голые тела синели, дрожали, женщины закрывали груди и животы руками. Мужчины плакали. «Рицца стерегла тела убитых сыновей своих, отгоняла от них воронов хищных розгой и волков пустынных, а здесь?! Тел не будет; черный пепел. И кости истлеют. Как тела наши восстанут на Страшном Суде?!»
Не решай за Господа. Он все устроит, как должно.