— Уходит куда-то по ночам и бог весть с кем и где водит компанию… На днях, например, он явился с большими деньгами, это нельзя было не заметить, да и мать воочию увидела их в его бумажнике, но в дом хоть бы копейку дал… Положим, мать и не взяла бы этих денег, точно так же как и я, но, ей-богу, Маруся, все это меня тревожит. Я теперь почти уверен, что отец мой добывает деньги не честным трудом. При всем этом он ужасно дерзок с матерью. На днях мне пришлось даже вмешаться в их отношения, и вмешаться самым энергичным образом. Приходит он к матери и опять, уж это в сотый, кажется, раз, заводит речь о браке моем с Терентьевой. Моя комната рядом с спальней моей матери, и перегородка, изображающая одну из стен, такая тонкая, что решительно все слышно. Долго он говорил своим противным для меня гнусящим голосом о значении этого брака. Представь, какую теорию проповедует он! «Брак, — говорит, — это сделка, и все благополучие пары зависит от выгодности этой сделки. „Рай в шалаше“ — это, — говорит, — поэзия прощелыг и оборванцев. По-моему, — говорит, — тогда только брак имеет свое значение, когда путем его уравновешивается финансовое положение пары. Или бедняк должен жениться на богатой, или же богач на неимущей». Отсюда он даже выводит какую-то экономическую теорию и разрешает один из важнейших ее вопросов. Я все слышал от слова до слова, и мне ужасно хотелось возразить ему. И конечно, не будь это он, которого я так презираю, я бы, может быть, и вышел и высказал все то, что думал в эту минуту, но с ним я положительно боюсь говорить. Боюсь, потому что не ручаюсь за себя. Но вдруг слышу, отвечает ему мать. Я был положительно изумлен. Тихим и ровным голосом своим она стала слово в слово повторять то, что рвалось у меня с языка. В словах ее звучала энергия. Бедняжка, она надеялась убедить его. Она еще верит в него и надеется, что не все еще заглохло в этой дрянной душонке. «Ты ошибаешься, Иероним, — говорит она, — и ошибаешься именно потому, что судишь только по себе. Наш брак был по твоей теории, и не знаю, счастлив ли ты, но я с тобой глубоко, глубоко несчастна. Я не говорю об этом никому, я не жалуюсь даже тетушке баронессе Шток, которая так добра ко мне и все выпытывает у меня о моей семейной жизни. Я все молчу, все терплю, и будь уверен, что до последнего моего вздоха буду терпеть. Умирая, я тоже не упрекну тебя… Бог тебе судья!.. Чем больше человек страдает и терпит, тем он достойнее имени человека. Я, Иероним, не из тех женщин, которые расходятся с мужьями, преследуя свободу и личные блага. Я не делала и не сделаю первого шага ради сына моего, потому что самое страстное мое желание скрепить семью и заставить Павла уважать тебя, как отца. Все наши тайны, все, что между нами было марающего тебя, верь, Иероним, я молча унесу в могилу, пусть он не знает ничего, но послушай!.. Разве такую жизнь вынесет другая женщина, разве она отдаст в руки такого мужа, как ты, и себя и свое состояние так же безропотно, как это сделала я… Нет, не хвалясь, скажу тебе, таких женщин немного ты найдешь на свете. Ты говоришь о браке Павла с Терентьевой, но подумай, вглядись в сына, разве он способен на такой брак, который не что иное, как явная продажа титула… нет, Павел мой на это не способен!» «Правда! Правда!» — хотел крикнуть я, но удержался, ожидая, что скажет отец.
Несколько минут царило молчание. Я слыхал, как мать всхлипывала, слыхал и его тяжелое зловещее дыхание. Вдруг отец бросил что-то на пол и шумно вышел из комнаты. В один прыжок, весь дрожа от бешенства, я очутился в зале.
«Отец! — закричал я. — Зачем вы тревожите мою мать вашими глупыми разговорами… тогда как могли бы услыхать достойный их ответ от меня лично, которого это ближе всего касается…»
Он немного опешил, узнав, что я слышал весь их разговор, но, однако, скоро оправился и с самым беззаботным видом обратился ко мне…
«Если ты говоришь, что я должен обратиться к тебе, — изволь, я, как отец, обязан делать все от меня зависящее для счастья моих детей».
И ты подумай, Маруся, это говорил он, промотавший все состояние матери и теперь желающий схватить жирный кусок с этой брачной сделки. Теперь пришла моя очередь остолбенеть от наглости этого тона и дерзости этого фарисейства. Я почувствовал, что говорить с ним более не могу. Сжав кулаки, медленно и ни слова не проронив, ушел я к себе в комнату.
Прихожу — там на кресле, закрыв лицо руками, сидит мать.
Она спросила меня, слышал ли я все то, что она говорила отцу, а когда я сказал, что слышал, она отняла платок от заплаканных глаз и, строго глядя на меня, погрозила пальцем. «Во имя мое никому никогда ни слова об отце!..»
Вагон громыхал. Вокруг танцевали жиденькие вылески, полосы ржи кружились вблизи и на горизонте. Поезд далеко уже отошел от петербургской станции, подходя к следующей.
— Да, все это очень неприятно, — задумчиво ответила Петрова, — и тем неприятнее, что все это ты терпишь из-за меня…