«Не обращай на него внимания, — сказал мне Бускила. — Какой идиот купит сейчас это хозяйство? Кто решится выкапывать из земли кости всех этих стариков? Кто захочет пахать среди надгробий?»
Дедушкина месть обретала зримую форму. Могилы пылали в земле деревни, как вечный укор, они бросали издевательский вызов всему смыслу ее жизни, от них шел возмутительный запах потрясения основ. Когда я проходил по деревне, люди смотрели на меня исподлобья и шептались, оценивая толщину моей шеи, которая не хочет склониться под ярмо идеалов, и прикидывая в уме, сколько денег собралось в моих мешках. Я не обращал на них внимания. Глаза, что следовали за мной, казались мне обманчивыми, нарисованными на лицах пятнами и меня не пугали. А Бускила, который бережно хранил в одной из своих упорядоченных папок подробные записи наших переговоров с деревенским Комитетом, от души развлекался, перебирая эти листки, и все убеждал меня, что нечего бояться их угроз.
«В сельском хозяйстве вы, может, понимаете лучше меня, — говорил он, — но в могилах и я кое-что понимаю. У нас в Марокко похоронены шестьсот шестьдесят святых, и тем не менее все эти годы наши старики отправлялись в Святую землю, чтобы их похоронили там».
«Это не одно и то же», — сказал я.
«Конечно, нет, — усмехнулся Бускила. — Мы, марокканцы, берем деньги с людей, которые приезжают к могиле святого, а вы, ашкеназы, дерете деньги с самих святых».
Только Авраама не тревожило мое могильное поле. Угрюмый, утративший надежду, он с головой ушел в будни своей молочной фермы и трудился там, как никогда. Он изобретал новые методы кормления, опрыскивал стойла особыми веществами, которые уничтожали всех паразитов на шкуре и в кишечнике коров, разработал, с помощью двух инженеров, систему датчиков, которые контролировали бы давление в каждом соске по отдельности, и экспериментировал с различными видами музыки во время дойки. С тех пор как мой отец присоединил свой патефон к коровнику Рылова, все животноводы деревни знали, что музыка улучшает качество и количество молока, но только Авраам способен был подобрать музыкальный стиль под коровий вкус. Коровы у него стояли в стойлах с огромными наушниками на висках, мечтательно и томно качая головами в такт флейтам и струнным инструментам, которые выжимали молоко из их сосков до последней капли.
Он почти полностью отменил добавку грубого корма в коровий рацион и вместо этого раз в неделю выводил своих коров на пастбище — «не по диетическим, а по психологическим соображениям». Электромоторы на его ферме гудели непрерывно, и старый спор, доить два или три раза в день, был для него решен. «Это не профессиональный вопрос, — объяснил он, — а пустой и мелочный торг, что важнее — удобства коров или удобства человека». Его коровы доились четыре раз в день, и компрессоры, в сущности, не переставали стучать никогда.
Самая плохая из его коров давала в три раза больше знаменитой Хагит, но Мешулам, который в своих удрученных блужданиях по деревне однажды забрел и к нам, мрачно заявил, что ни одна из них все равно никогда не будет выставлена ни в одном музее и не войдет в историю как рекордсменка.
«История — это не, что произошло, а то, что записано, — сказал он. — Вот почему так велика опасность этого отвратительного исследования о наших болотах. История запомнит Хагит, а не эти молочные колодцы твоего дяди».
Перестав возить молоко на деревенский сборный пункт, как это делали все остальные, мой дядя тем самым исключил себя из ежедневных встреч животноводов мошава. Он ушел в себя, как медведка уходит в свою подземную нору. Каждое утро я слышал рев большого дизеля и скрип руля, когда Мотик-шофер искусно подавал задним ходом свою гигантскую цистерну на двадцати двух колесах прямо в наш двор. Потом до меня доносился вечный разговор между ним и Авраамом.
— Доброе утро.
— Доброе утро.
— Можно качать?
— Можно.
— Он прыгнул почти внутрь машины. Я уже ничего не мог сделать.
— Я знаю. Ты не виноват.