Год спустя я покинул деревню. Я еще не понимал тогда предзнаменований будущего, но в тот год я чувствовал осень острее, чем всегда. Казалось, что в воздухе висит тоска концов и расставаний.
«Скончание лета хуже самого лета», — сказал кантор, заметив выражение моего лица.
Люди, меня не знающие, часто пытаются понравиться мне или понять, что я собой представляю. Они произносят разные слова, чтобы прощупать толщину моего черепа, суют мне под нос руку, чтобы я мог понюхать и почувствовать. Обычно я не обижаюсь. Я знаю, что дедушка вложил в меня что-то от животного и что-то от дерева. Но сейчас меня охватило отвращение. Уродливое слово «скончание», буква «т», которая выскочила изо рта кантора с каким-то нарочитым и мокрым чмоканьем, словно толстый и прямой палец из-за щеки, — все наполняло меня неприязнью к этому человеку в длинном черном одеянии, который напоминал мне качающееся огородное пугало.
48
Через несколько дней, в канун Нового года[183]
, мы с Ури отправились в дом престарелых навестить Элиезера Либерзона. Бускила ездил туда время от времени по делам, и я подумал было присоединиться к нему. Но Ури сказал: «Давай пойдем пешком», — и вот мы снова шли по той дороге, которая словно струилась под моими босыми ступнями и ползла передо мной, как теплая и покорная земляная змея.Почти все старики собрались в синагоге дома престарелых и распевали там молитвы требовательными, как у детей, голосами, как будто прокладывали и трамбовали свой последний путь. Но Либерзон никогда не полагался на молитвы, которые сочинили другие, а Альберт лежал в своей постели, тихий и элегантный, в шелковой рубашке, которую приподымали волны его дыхания, в черной бабочке, которая охватывала его горло.
— Мы, болгары, не вымаливаем будущего, — сказал он, приветливо улыбаясь. — Рог lo ke stamos, bendigamos.
— Хватит с нас того, что есть, — перевел Либерзон, который уже знал большинство его присказок.
Обычно они разговаривали на иврите, но порой переходили на русский шепот. «Русский очень похож на болгарский, — сказал он. — А к старости я стал и ладино[184]
немного понимать».Он сидел напротив Альберта, охватив коленями свою померанцевую палку. Он потрогал мое лицо рукой, поднял на меня взгляд слепых, мутно-белых глаз и сразу узнал меня. «Какой ты большой, — сказал он. — Сила твоего отца и рост матери».
Только сейчас он почувствовал присутствие Ури. Он взял его за руку, притянул к себе и провел подушечками пальцев по его лицу, скользнул, затаив дыхание, по лбу, натянул и осторожно ущипнул кожу щек, тоскливо потрогал переносицу, перебитую в ту ночь, когда Ури поймали на водонапорной башне.
— Ты вернулся, — сказал он. — Я всегда знал, что ты вернешься.
— Я вернулся, — сказал Ури.
— И твои раны зажили, — добавил Либерзон. — Теперь все в порядке.
— Да, — подтвердил Ури. — У меня уже все в порядке.
— А твой французский теленок?
Ужас сжал мое сердце. Пальцы слепого, словно ободрав кожу, коснулись скрытого под оболочкой средоточия боли и яда.
— Я Ури Миркин, — смущенно прошептал мой двоюродный брат.
Рука старика отпрянула, как будто коснулась раскаленного угля.
— Ури Миркин? — переспросил он. — С водонапорной башни?
Я смотрел на них — на уродливого старика, который за всю свою жизнь завоевал одну-единственную женщину, и на моего красавца брата, который переспал со всеми женщинами мошава.
— Я пришел сказать, что я сожалею, — хрипло сказал Ури.
— А кто не сожалеет? — спросил Либерзон.
— Он сделал тебе что-то плохое? — спросил Альберт.
— Нет-нет! — сказал Либерзон. — Это дичок, выросший на полях деревни.
— Да, красивый парень, — сказал Альберт.
— Если бы я был наполовину такой красивый, как он, мне бы тоже проходу не было. Женщины падали бы передо мной, как созревшие плоды на крышу.
— Non tiene busha, — заключил Альберт. — Ни стыда, ни совести.
— Это было не так, — возразил Ури.
Либерзон поднялся и пригласил нас на веранду. Он прислонился к перилам, и легкий ветерок, пробежав по его коже, донес до нас знакомый запах всех старых крестьян — едва уловимый замшелый дух старческих лишаев и решетчатой тары, высохшего навоза, клевера и молока. Могучая палка и серые рабочие штаны придавали его облику ту мощь и значительность, что, вопреки Мичурину, достались ему вовсе не по наследству.
Он поднял палку и указал ею на Долину:
— Видите вади, там вдалеке? Оттуда мы пришли — Циркин и я, с вашими дедушкой и бабушкой, — чтобы глянуть на Долину. А этот бездельник, ее брат, прохлаждался тогда в своем банке в Яффо.
Он сделал паузу, чтобы убедиться, что мы уловили его насмешливый намек на Шломо Левина, но мы промолчали. Элиезер Либерзон видел сейчас Долину как рельефную карту. Запахи и отраженные звуки, которые доносились к нему, были его ориентирами на этом рельефе памяти. Но та уверенная точность, с которой он тыкал палкой во мрак своей слепоты, почему-то наполняла меня бесконечной печалью.