Происхожу я из семьи незначительной и бедной, но традиции и история ее очень глубоки. Мой отец, человек порядочный и строгий, занимал небольшую должность в Департаменте образования. Службою своей он гордился и исполнял ее с усердием и честно, не уставая повторять мне: ежели каждый хорошо будет делать свою работу, то и государство станет процветать и подчиненные его. Принимая во внимание качество отцовой работы, благоденствие должно было наступить во веки веков, а поскольку оно не наступало, приходилось думать, что все остальные в этом государстве
В двадцать первом году живой и почти здоровый в полуразбитом эшелоне приехал я в Одессу. Первое, что бросилось в глаза на вокзале — большая красночерная афиша, извещающая о мемориальном вечере Блока в клубе имени товарища Лассаля. От нечего делать я пошел, опасаясь, однако, что не пустят — уж больно густо пахла потом и окопным дымом моя прожженная шинель, уж больно дико горели мои воспаленные глаза и чересчур корявы были пальцы, судорожно сжимающие солдатскую котомку. Но — пустили и, более того, подобострастно заглянули на входе в мое отрешенное лицо.
В зале сидела и стояла разномастная публика, был народ получше, был поплоше, чистенькие жались друг к другу, народ-сермяга заполнял проходы, неодобрительно поглядывая на интеллигентов. На сцене, освещаемые двумя керосиновыми лампами, читали стихи Блока, и я, как бы осязая, как бы пробуя наощупь давно забытые, но все же памятные строки, видел себя то в застывающей на морозе осенней грязи, то в мокром снегу на дне заледенелого окопа; видел поле, дымящееся порохом и трупным смрадом, убитую лошадь и бойцов, натужно пробирающихся к ней, и опять себя, как я полз вместе с ними к ее большому брюху, взрезал его штыком и погружал в кровавое пузырящееся месиво свои черные скрюченные пальцы… И это блаженное ощущение — пальцы согреваются, а я пью теплую лошадиную кровь, словно живую воду, и оживаю, оживаю, оживаю… Я многое приобрел на войне — научился зарываться в землю и определять по звуку направление движения снаряда, научился ненавидеть врага и себя самого — до помутнения рассудка, научился терпеть голод и боль, но вся эта наука казалась мне теперь бесполезной и ненужной, потому что стихи звали к милосердью и прощению, и сквозь предсмертные хрипы, злобные командные выкрики, харкающие междометья рукопашных схваток, сквозь яростное многоголосое «ура» звучала нежная мелодия любви и схватывала мое горло мягкой рукою…