На сцене стояла девушка в синем бархатном платье с кружевным воротничком и манжетами, таинственная, большеглазая, прозрачная, и свет керосиновых ламп падал на ее бледный лоб. Она читала стихи так нежно и так тихо, что мне казалось, будто бы ее голос и есть та самая мелодия любви, которая вопреки гибельному дыханию жизни спасает меня во враждебном мире…
Мы познакомились, и я безудержно влюбился. Ника была из тех актрис, что не отличают сцену от реальности, ибо реальность тоже является для них сценой. Она была слишком возвышенна, слишком поэтична, и оттого в ней прорывалось что-то кукольное. Она обитала в эмпириях, ее невозможно было представить на кухне рядом с примусом. А я после ужасов войны только и жаждал возвышенно-небесного, мне нужна была иная крайность, которая только и могла вытеснить тягостное и опасное представление о жизни как о смерти. Я ходил на ее концерты, рвал пыльные цветы с городских клумб и как-то раз в маленьком окраинном клубе, в комнатке для артистов, увидев белые концертные туфельки, оставленные ею перед выходом на сцену, вдруг принялся целовать их неистово и с горячечным вожделением человека, близкого к умопомешательству.
Мне стало казаться, что я кружусь на карусели — до того стремительно мелькали вокруг ободранные эстрады и смрадные вокзалы, какие-то деревеньки и городишки, лица, улыбки и ухмылки, в ушах немолчным звоном звенели обрывки песен и блатных мотивчиков, имен и названий, комплиментов и матерщины, все смешалось в какую-то чудовищную кашу, и я с чувством сладостного освобождения полетел в бездну. Очнувшись, я обнаружил себя совершенно истерзанным в незнакомом городке с прощальной запиской Ники в руках. Ничего не поняв, я кинулся ее искать, разумеется, безуспешно. Вне себя от горя и страха я пытался повеситься, но во исполнение известных законов фарса веревка оборвалась, и я прекомично рухнул, разбив себе колени. Месяца два проплутал я в сумерках депрессии, не помня ни себя, ни жизни и, в конце концов, оказался в первопрестольной, где начал потихоньку приходить в себя. Со временем жизнь вошла в положенное русло. Я устроился в дорожный трест, в рабочую бригаду — укладывал асфальт на московских мостовых, и так весело было от этой шумной грохочущей и лязгающей работы, от горячего асфальта, от белозубых улыбок чумазых работяг, от яркого солнца над высокими домами, что постепенно прошлое стало если не забываться, то прятаться в самые дальние уголки памяти. Потом перешел работать на каток — утюжил клубящийся асфальт огромным сияющим стальным цилиндром, целый день медленно плавал на своем катке по мостовой: назад-вперед, назад-вперед, и снова назад, и снова вперед. По вечерам, после работы много читал, возвращаясь в свою юность, перечитывал давно читанное, искал в журналах свежее, глотал дореволюционные подшивки «Нивы», с нетерпением ждал новые номера «Лефа» и «Красной нови»… Скоро мне захотелось учиться и я как-то с лёта, легко сдал вступительные экзамены и поступил в Автодорожный институт. Учился с удовольствием; не пренебрегал и маленькими радостями студенческой жизни — веселыми попойками, сговорчивыми подружками, воскресными загородными пикниками. Однако был у меня и разумный досуг — вместе с друзьями ходил на политические диспуты, на литературные вечера, на агитспектакли, с удовольствием посещал научные лекции.
Как-то друзья зазвали меня на рапповский вечер памяти Есенина. Атмосфера в зале была скорбная, слишком хорошо еще помнили все уход поэта. На сцену выходили поочередно Кирсанов, Уткин, Жаров, читали стихи. Тон стихов был сочувственный, поэта жалели и оправдывали. Молчанов пропел речитативом: «Тот, кто устал, у тихой речки имеет право отдохнуть…». Долго читал Безыменский — тоненьким писклявым голоском; закончив, вдруг вытянул шею, словно собирался прыгнуть в зал, крикнул: «Володя!». Я почему-то подумал, что это мне, но Безыменский смотрел чуть в бок, все глянули в ту сторону; поднялся Маяковский, публика зааплодировала. Маяковский сказал: «Вечер рапповский, я — зритель». Безыменский возразил: «Вечер — мемориальный. Неужели ЛЕФ против?». «ЛЕФ» был не против, Маяковский поднялся на сцену и прочитал «На смерть Есенина». Все замерли, а когда поэт произнес последние слова, зал загрохотал резко, яро, восторженно. Крики «Браво!», «Правильно!», «Молодец!» пытались продраться сквозь аплодисменты. Я со смятенной душой вскочил с места. Вот это по-нашему, по-большевистски! Сейчас не время для соплей! «Тот, кто устал у тихой речки имеет право отдохнуть» — это не для нас, не для тех, кто бежал в атаку по скрюченным трупам с вывороченными ртами и вместо «ура» орал матерные проклятия. Помереть-то действительно в этой жизни не трудно, столько врагов кругом, столько опасностей, столько скрытой, тщательно маскируемой злобы, а вот «сделать жизнь» и впрямь значительно трудней!