Проходя чрез кабинет маркиза после завтрака, за которым графиня показала ему новые знаки своего расположения, он остановился против ее портрета, перебирая в уме своем все счастливые минуты с тех пор, как узнал ее. В это мгновение часы ударили двенадцать и напомнили ему намерение навестить раненого гренадера, которого он полюбил всей душой. Больной начинал уже выздоравливать, садился на своей постеле и временно, с позволения лекаря, делал несколько шагов по комнате. Глинскому не хотелось, возвратив только жизнь, оставить без помощи человека, для коего служба была уже невозможна и способы к существованию ничтожны, потому что он мог иметь только пенсию за крест Почетного легиона. Независимое состояние Глинского дало бы ему способы осчастливить этого человека, но здесь, вдалеке от родины, денежные обстоятельства самого Глинского часто были затруднительны. Не менее того, он положил непременно собраться со всею возможностью и не оставить без помощи этого человека, как скоро ему здоровье позволит располагать своею будущностию.
Эти рассуждения следовали одно за другим, перемешиваясь с мыслями о графине, пред портретом коей он остановился. – «Как часто, – думал он, – мы бываем добры оттого только, что любим. Не знаю, пожелал ли бы я сделать больше того, что внушало мне первое движение, если бы имя графини не отозвалось в моем сердце устами этого человека. Если бы я не знал ее, я бы вел рассеянную жизнь – может, забыл бы его. Он думает, что я великодушен, – а я только люблю Эмилию, и вот моя добродетель. Нет, я не хочу присвоивать того, что принадлежит ей одной! я знаю, как это сделать, знаю, как сказать, знаю, как указать ему настоящего, а, может быть, и будущего благодетеля. Я скоро оставлю Францию: до того времени он не выздоровеет и не изобличит меня, а притом он знает только мое подложное имя».
Глинский хотел уже идти, но все еще стоял пред милым ему изображением, как Дюбуа вошел в комнату и застал его перед портретом, со сложенными руками и пылающим взором. Дюбуа остановился, на лице его изобразилось какое-то меланхолическое чувство. Глинский, совестясь, что его подстерегли, подошел с опущенными глазами к нему, взял его за руку, и оба не могли выговорить ни слова, оба были в замешательстве, но в эту минуту вбежала Габриель с нянькою и ласками своими развлекала их обоих. Малютка взяла их за руки, лепетала, показывала свое новое платье, подвела к портрету матери, просила, чтоб ее подняли поцеловать у нее руку, заставляла Глинского и Дюбуа сделать то же и побежала к маменьке спрашивать, почему они не хотят целовать у ней ручки?
– Куда вы намерены идти? – спросил Дюбуа Глинского, который, поклонясь, хотел отправиться.
– В улицу С. Дени, – отвечал тот.
– Я иду туда же, и ежели вам не скучно мое сообщество, то эта дальняя дорога нам будет короче, если пойдем вместе.
Они пошли. Глинский не говорил ни слова, сердце было его полно: он хранил там образ Эмилии и любовь к ней; это было его сокровище: но он не мог пользоваться один богатством, ему хотелось разделить свою тайну. Он был дружен с Шабанем, но ветренность его и легкие понятия о любви всегда удерживали Глинского от доверенности. Мы любим говорить о первой любви нашей, пока это не сдедалось еще нескромностью, но Глинский хотел, чтоб и тот, кому он доверится, принял бы его тайну как святыню. Давно он искал дружбы Дюбуа и, несмотря на его угрюмую наружность, разгадал, что под нею скрывается горячее сердце, которое может понять его чувства. Теперь он обдумывал, каким бы образом приступить к этому, тем более, что Дюбуа часто заставал его перед портретом графини и теперешнее замешательство могло дать ему большое подозрение.
– Я всегда отдыхаю чувствами, когда вижу детей, – начал Дюбуа, как бы относя слова свои к Габриели. – Как прелестны их телодвижения, как милы даже гримасы, с каким радостным чувством иногда прижимаю к груди своей младенца, как весело гляжу за его резвостью, как люблю наблюдать за всеми развитиями его способностей. Но когда приходит на мысль, что судьба отказала мне в счастии семейной жизни, когда вспомню, что никакое существо на свете в детском лепете своем не назовет меня отцом, глаза мои невольно отвращаются, и вместо радостного чувства заступает какая-то зависть. Как больны бывают мне иногда материнские похвалы своему ребенку! Но я все люблю детей, потому что они одни отвечают мне тем же.
– Одни дети, – возразил Глинский, – может быть, вы сами не хотите, чтобы к вам приближались люди: потому что тот, кто узнает вас, не может отказать в уважении, а если бы вы пожелали, и в дружбе.
– Дружбе? говорите вы, – сказал Дюбуа, вздохнув, и в то же время усмешка показалась на губах его, но выражение этой усмешки было так печально, что она, конечно, была для него болезненнее вздоха. – Дружбы? – повторил он, – я сорок лет искал друга – и не нашел. Один, с кем я сближался короче других, был граф де Серваль, и тот похищен от меня завистливою судьбою!
Пламенный Глинский схватил руку своего спутника.