Глинский то был рассеян, то весел до безумия; он перебирал все случаи этого дня: иногда ему представлялось, так как это бывает всегда, когда пропущен случай, как он был близок к своему благополучию и как мало умел этим воспользоваться, и тогда уныние овладевало им: но утешаясь опять надеждою, что чувства сердца не могут быть также переходчивы, как случаи, он видел в каждой будущей минуте исполнение своих желаний, и место задумчивости заступала болтливость, резвость, даже какая-то отчаянная веселость. Такое положение, такое волнение чувств наконец произвело волнение крови, стеснило ему грудь, он стал в отворенных дверях балкона подышать чистым воздухом.
Эмилия и Клодина сидели, не говоря ни слова; наконец первая, воспользовавшись тем, что Глинский не мог слышать их, спросила с беспокойством свою кузину:
– Милая Клодина! ты любишь Глинского?..
Клодина вспыхнула и потупила глаза. Она давно уже не говорила ничего о Глинском по двум причинам, первое потому, что ей известна была склонность его, второе, что он реже ей приходил на память с тех пор, как она перестала считать Шабаня братом. Маленькое сердце ее уже понимало, что она питала к нему более, нежели сестринскую любовь и, хотя она никогда не скрывалась от Эмилии, но совестилась сказать ей о быстрой перемене своих чувствований. Теперешний вопрос графини пробудил ее от настоящего забвения: она почувствовала, как много отдалось влияния минутного впечатления, и потому вопрос показался ей упреком. Она не знала, что отвечать.
– Ты очень его любишь? – повторила Эмилия.
Клодина бросилась к ней на шею. – Я виновата пред тобою, Эмилия, – сказала она вполголоса и запинаясь… – Довольно! Довольно! – прервала графиня, – не говори мне более!.. – Она произнесла эти слова в большом волнении, думая также, что в словах Клодины заключается тайный упрек за ее расположение к Глинскому; стыд, что Клодина понимает ее чувствования, а может быть считает соперницею, вогнал в лицо краску, и в этом положении Глинский застал обоих сестер.
Де Фонсек, возвращенная самой себе, вспомнила, что Шабань, долго не едет; она вставала, смотрела на часы, трогала репетицию; потом оставила совершенно графиню с Глинским и ушла в другую комнату брянчать аккордами на фортепиано.
Глинский, который думал, что такая минута будет для него благополучием, теперь трепетал духом и телом. Роковое слово вертелось в мыслях, но язык отказывался служить ему; как мог он выговорить это слово? с какой стати сказать?.. счастливые обстоятельства прошли, а первая любовь так боязлива! Он начинал говорить, не оканчивал речи – останавливался, думая слушать графиню; у него только звенело в ушах, а она не говорила ничего, почти ничего; нельзя было начать и привести разговора к тому, чего желал Глинский. Его положение было тягостное, графиня не подымала глаз с своего рукоделья.
Несколько минут продолжалось совершенное молчание. Только было слышно тяжелое дыхание Глинского и стежки иголки Эмилии. Наконец, он начал дрожащим голосом:
– Графиня! в жизни нашей бывают такие минуты, в которые мы переживаем целые годы; есть такие шаги, которыми переступаем ужаснейшие пространства; есть магические слова, которые делают счастливейшими людьми самых несчастных…
Иголка выпала из рук графини – и в эту минуту послышался шум; раздался голос Шабаня; он вошел, напевая какую-то арию – Глинский в большом волнении духа остановился на средине приготовленной им речи.
– Ah! vous ^etez en t^ete `a t^ete! Pardon! Que je ne vous d'erange pas[105]
, – вскричал ветреный Шабань, – я только приехал сказать вам bon soir, ma cousine[106]. Это сделалось для меня необходимостью. Bon soir, Glinsky[107], – сказал он, подавая руки обоим, – но где же сестрица Клодина?.. я сейчас из театра… Ah! ma cousine![108] что за новый водевиль!.. хотите ли, я спою куплет, который я удержал в памяти… – и не дожидая ответа, запел чистым и приятным тенором: