Между ним и реальностью сохранялась мягкая, не слишком проницаемая перегородка; иногда она становилась тонкой, почти прозрачной, иногда превращалась в совсем непробиваемую стену, и не волновало его совсем, когда из-за стены доносились нелестные эпитеты в его адрес, когда его окликали «заторможенный» или похуже, когда там за стеной сгущалось даже что-то враждебное, как несколько месяцев назад еще в подследственной камере, из-за треклятой этой обувки. Правда, при угрозе из-за стены, при вспышках ненависти перегородка истончалась и делалась прозрачной, но и в таком виде невероятно искривляла реальность, и Вадима охватывала паника – холодный ужас перекручивал живот, и ни следа не оставалось от его невозмутимости, от его отдельности ото всех, что как-то непостижимо утишало враждебность сокамерников – слишком уж извивался Вадим, слишком просто было его в такие минуты унизить. Впрочем, больших унижений, чем эти его извивания, причинить ему нельзя было, а изменить его камерный статус без определенной провинности, достаточно значительной для такого изменения, никто не решался, так как само такое изменение было уже достаточно значительной провинностью того, кто бы на это решился.
Вот в таком весьма неустойчивом равновесии и пребывал Вадим в нашей «девять-восемь», осужденке, рассчитанной тюремными проектировщиками на двадцать «мразей» (так они нас называют), перерассчитанной на тридцать (навариванием на двухъярусных шконках третьего яруса) и вмещающей сейчас вот шестьдесят пять преступников, вступающих в очередной день своей исправительной жизни.
Я по-прежнему лежал на своем месте, на самой верхотуре под яркой лампой, держа перед собой раскрытый расползающийся том Лескова, но уже не читал. Случайно перехваченный больной взгляд Вадима выбил меня из расслабленного благодушия еще одного спокойного дня. Загнанность и обреченность беззвучным воплем резанули душу, казалось, что его напрочь отвергающее все окружающее существо переместилось в мое тело и заныло, застучало кровью в висках, не умещаясь никак, не соглашаясь и не принимая того, что видели глаза, слышали уши, ощущали нос, язык, каждая клеточка…
Нет, не Вадимово существо переместилось в меня – мое собственное, забитое мною же в недвижность и глухоту, запечатанное до каких-то иных времен, сейчас неудержимо высвобождалось из крепких пут, наваливалось на тот крохотный огрызок меня, которым я здесь выживал и балансировал в своем иллюзорном равновесии… наваливалось и подминало, раздавливало потной на ощупь безысходностью.
Ни гроша не стоят мои снисходительные поглядывания на Вадима и на его неумелые метания в здешней жизни. Всей кожей отталкивается он от теперешнего своего существования, всеми остатками сил тянется к одному только: переползти эту черную дыру, эту тухлую яму, эту не-жизнь. Так и ползет, уже сейчас не желая видеть и слышать хриплые испарения сегодняшнего своего дня, не желая знать и помнить эти дни, надеясь на той стороне ямы плотненько сшить две половинки своей жизни, воображая, что никакой помехи не будет от незаметного шва, фантазируя, что даже память его вскриком боли не наткнется на уродливый шрам, – только бы переползти…
Ну а я сам? Зачем я тяну себя через эти мертвые дни?
С самых первых шагов здешними коридорами я втиснул себя в нагловатую маску всезнайки «Матвеича», которую высокомерно и напористо выставляю вперед и вместо всего себя. Все мои самые живые клеточки, все пульсирующие в них воспоминания и понимания, все надежды на какую-то жизнь за этими каменными стенами – все это наглухо увязано тугим узлом. Только выпусти из заплота это увязанное биение, только дай ему сцепиться с тем огрызком, которым я здесь существую, – сразу же вспенится вся невозможность нынешней нелюдской жизни, взметнется на первую же царапину каменных стен, расшибая всего целиком в кровь и в гибельный размет…
Зачем же я не расшибаюсь? Зачем все еще дышу и выживаю? Ведь выживание здесь не пример жизненной стойкости, а демонстрация гибкости, изворотливости, подлости – черт-те чего, но того гнусного, что в истине о живом псе, о том, что живой – пес, червяк, паук, не важно кто – живой лучше потому, что выжил и, значит, победил… Извернулся выжить. Научился быть доглядчиво гибким: зрением, слухом, самими костями научился умненько выскальзывать из переходов, где пропускают «без последнего», не зацепился даже звуком за хрипы этих «последних» и выскользнул, выжил, победил… Господи! Видишь ли ты, какие мы умные и верткие обезьяны?!
А может, всего важнее держаться в эту вот минуту? Держаться, пока не подступило еще к самому горлу, пока ты жив и не изуродован усилиями выжить, – держаться и улыбаться, пока ты на глазах и на тебя смотрят…