— А как надо? — она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как — правильно.
Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало её звонкое, со среднерусскими нотками:
— Рамде́ни?
Продавцы отвечали — по-грузински, естественно, но с явным сомнением: поймёт ли?
Однако счёт Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Всё, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счёт да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Из того, что оказывалось под рукой. Так лепят, бывает, из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины).
Что он для неё, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так — из глины?) Сорок лет…
Последний год, проведённый вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладёт на чаши весов её сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Её вчерашняя чужбина — его родной дом. Год назад открытая им Россия — её вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка — чувствует ли она себя дома
в Грузии?Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это — как выздоравливать? С слипшимися волосами и непривычной пустотой в лёгких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день… Или
…Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, лёгкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.
— Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не «камаржоба», а «га-мар-джо-ба»? Хотя бы так.
— Хорошо, Мить… «га-мар-ды-жо-оо-ба!»
Она щурилась, кивала — поняла, поняла — и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Её грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.
— Вай мэ, — вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками чёлки — рогор жарко!
«Как жарко», стало быть. Всего лишь «как жарко!». И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. «Рогор жарко» — или, по той же схеме: «Пури (хлеб, значит) свежий?»
Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. «Сорок шестой» — будто «другая планета». Молодой, ещё дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нём снова и снова. Иной раз специально, с изощрённой детской хитростью, он разжигал в ней воспоминания.
Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осёл. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: «Товарищи, чей осёл?»
— И прибежал дядька с петухом под мышкой? — торопил рассказ Митя.
— Да.
— И помог тебе слезть?
— Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.
С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает, видит совсем близко, что будет после: женщина успокоит дочку, подберёт свой потёртый фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.
— А почему не спрашивала?
— Зачем? Твой дед всё подро-обно расписал.
Глядя в тёплые бабушкины глаза, он научился видеть, как идёт по перрону та женщина в синем платье — с фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в рёбрах, ноющим перед дождём, и трёхлетней дочерью, даже во сне не выпускающей её руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбёжками.) Так и ходили вдвоём. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.
Она знала, что приехала сюда навсегда — и волновалась. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном — как кипящая в чайнике вода — языке. Жестикулировали так, что казалось — ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.