Тут он повалился без сил на жаркий песок и все никак не мог прийти в себя, не мог согреться, но все же чувствовал некое облегчение от дерзости совершённого поступка. Он выжил, в который раз выжил, и не было уже слышно сатанинского воя сверху над головой, и невидимый поводырь, подтолкнувший его на столь странное купанье, тоже исчез, не откликался, сколь он ни вопрошал.
Вдруг как-то исчезло и палящее солнце, и пляж с нагретым песком, остался только холод на душе и солоноватый, йодистый привкус на сухих губах. Медленно, мучительно возвращалось зрение – он опять сидел в креслице, в уголке около кануна, и темнота была теперь только в глазницах полированного Адамова черепа, беспросветная темнота, и вместе с ней в душу заползали страх и отчаянье. Ощущение покинутости, ненужности опять накрывало его целиком.
Краешком глаза, а скорее, чутким ухом уловил он пробуждение храма – заскрипела и отъехала железная решетка от входной двери; одна, две, три, как бледные тени, проявились дневные старушки, немедленно принявшиеся что-то передвигать, носить, чистить. Кто-то из них подошел и к кануну, запалил на нем первую свечечку из вчерашних, оставленных для такого случая. Это некто, черно-серое и укутанное, стрельнуло по нему мышиным мелким глазком и, испуганно отодвинувшись, засеменило вдаль и вглубь.
Бабки сменили праздничную икону на аналое у главного алтаря, что-то мыли и скребли, двигаясь из глубины к дверям. Ему был хорошо виден Сергей, склонившийся над козлами, доколдовывающий у поблекшей под солнечным лучом из окошка длинноногой лампы. Но вот широко растворилась входная дверь, и в арке портала нарисовался батюшка: толстощекий, большебрюхий, добрый – лучащийся на вид, с мощной масленой косой, стекающей под воротник крылорукого одеяния. Бабки, побросав венички и швабры, подбежали приложиться к руке, заверещали, что птички-воробьи у кормушки, и благолепный батюшка со всеми с ними поздоровался отдельно, раскланялся, перекрестил и, картинно подав ручищу, шагнул к реставратору.
– Закончил, сыне? – голос его разнесся по всем, кажется, закоулкам церкви, он был мощен, по-утреннему свеж и радостен.
– Принимайте, отец Трифон.
Хорек прислушался – начинался обыкновенный торг: реставратор с шутками-прибаутками нахваливал работу, отец Трифон выискивал недочеты, но не находил, а потому смачно чмокал губами, потирал руки, хрустел пальцами и давал пояснения окружавшим женщинам, упирая в основном на адские муки. Те смиренно кивали головами, перешептывались, крестились. Незаметно подошел к ним и другой священник – тот, короткостриженый, что служил на кладбище. Сергей, похихикивающий при добряке Трифоне, почему-то напустил смирения на лицо, поклонился и ковыльнул к ручке вновь прибывшего. Приемка продолжалась, но недолго: священник с кладбища – отец Борис, как обращались к нему прихожанки, – только глянул поверхностно и махнул рукой, мол: «Идет!» – и ушел куда-то в алтарь или к алтарю. Отец же Трифон начал обход храма, внимательно и подолгу крестясь у каждой иконы. Хорек следил за ним неотступно, напряженно, ждал, когда добролицый батюшка поравняется с распятием: весь его облик – и умиленный, и сосредоточенный, но не строгий – внушал доверие, располагал с первого взгляда.
А дальше, дальше случилось нечто невероятное: какая-то сила вдруг вырвала Хорька из креслица, бросила наземь, на колени, и он пополз к попу, стукаясь головой об пол – сильно, громко, но не чувствуя боли. Его била дрожь, пот проступил на лбу, зуб не попадал на зуб, и наконец, как пролились, со стоном посыпались слова: «Батюшка, батюшка, прости, прости, грешен, грешен». Пока он полз от своей стены, отец Трифон, сперва испуганно отпрянувший, пришел уже в себя и, улыбаясь, раскрыв руки, ждал его, но Хорек, не видя, не разбирая, упрямо пер на подол, и, уткнувшись в него, захватил низушку рясы, и, судорожно тяня на себя, только шептал севшим, хрипатым голосом: «Прости, прости, грешен, батюшка, я человека убил, я другого на смерть послал, я крал, грабитель я, вор, батюшка, прости».
Он еще и еще говорил, вернее, лопотал одно и то же, сбиваясь, путано, снова и снова, непрестанно, как готовую давно заранее формулу, но слов уже было не разобрать, силы его покинули, он уже лежал на полу, на приятно хладящей каменной плите, и только руки, как якорь, враз захватив кусок материи, не отпускали и теребили рясу, доставляя попу массу неудобств, да сердце заполошно стучало-металось в груди.
– Очнись, очнись, молодой человек, очнись, – батюшка приговаривал напуганно и, понимая, что словом тут не помочь, кликнул за подмогой. Засуетились бабки, несли воды, но Хорек взялся еще и отбиваться ногами, и из последних сил он все талдычил свое: «Грешен, грешен, прости, батюшка».
Подбежал тот, другой – Борис и, подхватив Хорька под микитки и кое-как оторвав от растерявшегося Трифона, потянул к дверям, на воздух.
– Давай, давай, братец, сам давай, воздуху хлебнешь и успокоишься, – то ли утешал, то ли заговаривал он ополоумевшего Хорька.