– Что загрустил, дурачок, славно гуляем, это и есть настоящая жизнь, без прикрас, – Лелька или Олька смотрела на меня с материнской теплотой.
Потом упала ночь, как занавес в Большом театре. Я брел по авансцене – улице Горького – в обнимку с лучшим другом, которого даже не знал, как зовут.
Расстаться с ним на перекрестке стоило большого труда, но я справился с задачей – жестко послал его досыпать домой. Он покорно испарился.
Человек немыслим без воображения, без умения придумывать себе форму жизни, представлять себя персонажем, которым станет, – замечает Ортега-и-Гассет. Это я вычитал на даче, в плетеном кресле поутру. Верно, но подлинным воображением наделены немногие. Хотя даже в глазах сытого пса порой столько глубинной силы, что отказать ему в праве на сладкую грезу кажется кощунством.
Отец был бы сейчас в возрасте кособрюхого инженера. Даже интересно, кого б он теперь заинтересовал своими летописями? Может, стал бы писать популярные книжки по истории архитектуры, а может, американцы, подметив его талант, не дали бы погибнуть, пригласили читать лекции?
– Кишка у нас тонка, – говорил отец с тех самых пор, как начался исход.
Эмигрировать он не мог, не хотел, немецкий, что учил в школе и университете, почти не знал, не был способен к языкам.
Он любил музыку. В детстве чуть ли не ежедневно проникал в Большой – на галерке у них образовалось своеобразное братство. Когда умер Сталин, вся Москва хоронила вождя. Центр был оцеплен. Отец с лучшим другом – Лерой Таракановым – пробрались, как мне помнится, в консерваторию, пришли проститься с Прокофьевым. Большой зал был пуст – только солдаты и редкие почитатели. Почему-то я горжусь этим фактом, хотя отец всегда подчеркивал:
– Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.
Отец был талантлив – для истории летописания один, наверное, сделал столько же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.
Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол – все ему мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве и тоске – плохо пропеченное подражание западной литературе.
Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего – «Иосифа и его братьев». Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец всегда был для меня красив – большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед, – основа лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.
С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.
Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем, начало – всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков – директор ведущего института – допустить в свою вотчину ученого-еврея никак не мог.
Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день; отца же ненавидел лично. После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил как раз Рыбаков. По завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами, показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное – фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало травле – мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.
Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж, интеллигентский вызов верноподданной Москве, приютил опального еврея. В конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла книжка в популярной серии.
Отец тогда справедливо возмущался:
– Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.
– Сделать так, чтобы и в сортире читали?
– Наконец-то поняли!
В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало счастливые картины – сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата – его забирали из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде появилась боль. Еще привязалась песенка: «Ничего, ничего, ничего – вот погибнешь от коня своего!» – вроде про вещего Олега.
С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев – сколько их было в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным занудством.
Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках «прощай, молодость» и невообразимом балахоне – подобии пиджака «спортивного стиля».
Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.
Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало мнение, что «папе все равно, в чем ходить».