Шерстяную нитку я скатала в клубки, связала из нее шерстяные носки – себе и Юку. Он нашел в кладовке старинное женское белье – Илзин сундук сохранили тут к его приходу, и я щеголяла в кружевных шелковых трусах и комбинациях, может, и не слишком привычных сегодня, но очень изящных; когда-то их заказывала себе в модной лавке еще Илзина мать. Женские рубахи были похожи на больничное белье – с вырезом на груди, со стоячим, расшитым крестиками воротником, одевались через голову, мы в Душанбе называли этот фасон
“ратуйте, православные”. Рубахи были удобными и теплыми, юбки, ситцевые и клетчатые шерстяные, – я отстирала от нафталина, проветрила на улице и с шиком носила. По дому мы ходили в обрезанных валенках или в поршнях – сшитых Юку из одного куска плотной кожи тапочках, завязывающихся у голени крепкой веревочкой.
– Я в лагере был первый специалист по поршням, – сказал он с гордостью, вручая мне эти удобные кожаные лапти.
Вечерами мы сидели друг против друга, каждый занимался своим делом.
Юку рассказывал. В этой жизни, кроме просто труда, был еще труд непосильный, а в редкие минуты отдыха – песни, веселая и бравурная музыка духового оркестра, самогон в меру, а порой и не в меру, но не выбивающий из седла, а только подстегивающий к новой работе.
– Праздники мы гуляли весело, но и работали нескучно. Работать всегда интересно – ты сама видишь.
Со стены, со старой фотографии, глядели на меня усатые дядьки в нарядных сюртуках – собрание нурмекундского духового оркестра: отец
Юку Мартин Манизер сидел в первом ряду с прижатой к груди большой трубой. Рядом с ним – закадычный друг Пауль Токман, отец Илзы, с валторной. Этот и сюртук носил побогаче, и цепочка от часов с брелоками пряталась в специальном кармашке – Токман был мельником, отсюда и шелковое нижнее белье, которое, кажется, кроме меня, никто и не надевал – хранили на особый случай. Фотография выцвела от времени, как глаза у Юку. Представить, что эти нарядные, серьезные люди работали в поле и в лесу дотемна, было трудно. Такую отвагу и чувство собственного достоинства я встречала только в глазах памирцев, приезжавших иногда на пенджикентский базар, но памирцы – азиатские горцы, у них сложные отношения с таджиками и узбеками, они всегда существовали сами по себе и оттого, думала я в детстве, так хорохорились. Юку не врал – поселенцы с фотографии упорно и много работали и все же находили время, чтоб бережно перебрать огрубевшими руками кнопки аккордеона, лихо пробежаться пальцами по клавишам пианино или по деревянному телу флейты. Такая жизнь была мне по душе.
В начале апреля снег почти сошел. На телеге я ездила в Карманово. В этой пьяной деревне старалась не задерживаться – люди здесь жили грязные, нечесаные, с отекшими от пьянки глазами, одетые в рванье, постоянно матерящиеся. Я покупала хлеб, получала за Юку пенсию, возвращалась назад: пять километров полем, через лес и снова по полю к знакомому и родному Манизерову жилью.
Двенадцатого апреля я возвращалась с хлебом домой, подъехала к самому порогу, но Юку не вышел меня встречать. Почуяв неладное, не распрягая лошадь, вбежала в дом. Он лежал на своей кровати лицом к стене.
– Юку!
Он повернул лицо – скорбное, никогда таким его не видела.
– Что случилось?
– Колокол!
Утром Юку еще звонил, не чуя беды. Отзвонив, он пошел в хлев, а когда вернулся, заметил, что под перекладиной пусто. Уши постепенно расшатали железную скобу. Колокол упал, и, как назло, ударился плечом о наковальню, которую Юку притащил сюда недели две назад и забыл. По всей юбке расползлась трещина. Дед подвесил колокол на звонницу, но голос исчез, звук выходил фальшивый и очень быстро затихал.
– Беда, Вера, я, старый дурак, сам виноват.
Впервые я видела, что он плачет. Слезы текли по щекам, по бороде, он не стыдился их, но весь сжался, словно утратил всю свою крепость.
Я долго его успокаивала, сидела рядом, баюкала, как младенца, гладила по большой седой голове, тепло моей руки наконец его успокоило. Он встал, умыл лицо и вышел на двор, принялся за работу.
Вечером мы еще поговорили с полчаса, лежа в кроватях. Юку перечислял, что следует сделать завтра, потом вдруг вспомнил, что не откинул на марлю творог, встал и сделал это сам, не дал мне подняться.
Утром он был сам не свой, долго собирался, ходил из угла в угол, не спешил на улицу, но все же вышел. Я посматривала на него из окна в кухне. Дед долго стоял около звонницы, опустив руки, как перед свежевырытой могилой, затем шагнул, как-то странно подвернулись ноги, и он упал лицом в сырую апрельскую грязь.
Я выскочила к нему – лицо деда было пунцовое, губы синие, он уже не дышал. Он умер от инсульта моментально, так умирают праведники, – не страдал, не мучился, наверное, и сам не заметил. Я перетащила его в избу, обмыла тело, одела во все чистое, положила на доски, на две табуретки, подвязала полотенцем челюсть.