— Нет, не уходи, Обе! Не уходи, не бросай меня! — Но его уже и след простыл. — Обе! — снова позвал я, в отчаянии бросаясь за ним. Однако Обе не остановился: похоже, он уже не слышал меня. Я споткнулся, упал и снова поднялся. — Обе! — еще громче, еще отчаянней позвал я в темноту, выйдя на дорогу. Ни слева, ни справа, ни впереди, ни позади я брата не увидел. Ни следа его. Кругом было тихо, ни души. Обембе исчез.
Я опустился на землю и снова разрыдался.
17. Мотылек
Я, Бенджамин, был мотыльком.
Хрупким созданием, что греется на свету, но вскоре теряет крылья и падает на землю. Когда умерли Икенна и Боджа, я почувствовал, будто укрывавший меня полог сорвало, но когда убежал Обембе, я рухнул с высоты вниз, как мотылек, у которого в полете вырвали крылья. Я превратился в существо, способное отныне лишь ползать, но не летать.
Я всегда жил подле братьев. Я рос, глядя на них, следуя их примеру, проживая свой вариант ранних лет их жизней. Без них я никогда ничего не делал — особенно без Обембе, от которого — почерпнувшего много мудрости от старших братьев и впитавшего еще больше из книг — я полностью зависел. Я жил с ними, полагался на них до того, что даже мысли у меня в голове появлялись, предварительно родившись в головах у них. И даже после смерти Икенны и Обембе я не сильно изменился, ведь рядом по-прежнему был Обембе — со своими ответами на мои вопросы. Но вот и он пропал, оставив меня на пороге двери, в которую я боялся войти. Не то чтобы мне было страшно жить одному, я просто оказался к этому не готов, не знал, что делать.
Когда я вернулся, наша комната показалась мне мертвой: пустой и темной. Я лежал на полу и плакал, в то время как мой брат убегал, с рюкзаком на спине и маленькой дорожной сумкой в руке. Тьма над Акуре постепенно рассеивалась, а он все бежал, обливаясь потом и задыхаясь. Должно быть, он бежал — вдохновленный историей Клеменса Фореля — как из лагеря для военнопленных. Пронесся тихой, темной улицей — до самого конца. Остановился ненадолго, глядя на пересечение дорог и решая, в какую сторону двигаться дальше. Но, как и Фореля, его мучил страх погони, и этот же страх наделял его разум мощностью турбины, заставляя мысли крутиться быстро-быстро. Должно быть, Обембе часто спотыкался и падал в ямы, запутывался в ползучих стеблях. Его одолевали усталость и жажда. Должно быть, он взмок от пота, покрылся пылью и грязью. Но он мчался дальше, неся в душе черное знамя страха. Страха, наверное, и за меня: что станет со мной, его братом, вместе с которым он пытался потушить пламя, охватившее наш дом. Пламя, грозившее в ответ пожрать нас самих.
Мой брат, вероятно, все еще бежал, когда небо посветлело и наша улица пробудилась, содрогнувшись от громких криков и выстрелов — как будто в город вошла вражеская армия. Слышались приказы, вой, стук в двери, яростный быстрый топот. Жужжали пули, щелкали бичи. Все эти звуки собрались воедино у наших ворот: пришло с полдюжины солдат. Когда отец открыл им, его отпихнули в сторону. Один военный пролаял, точно раненый пес:
— Где они? Где эти малолетние преступники?
— Убийцы! — сплюнул другой.
Испугавшись шума, Нкем разревелась. Мать принялась стучаться ко мне:
— Обембе, Бенджамин, проснитесь! Проснитесь!
Но тут раздался громкий топот, и ее перебили. Послышался крик, визги, и кто-то упал на пол.
— Прошу вас, прошу, они невиновны, невиновны.
— Молчать! Где мальчишки?
В дверь моей комнаты принялись колотить руками и ногами.
— Открывайте немедленно, или мы взломаем дверь и застрелим вас.
И я открыл.
Домой я вернулся спустя три недели после того, как меня забрали и я вступил в новый и пугающий мир без старших братьев. Я вернулся помыться. По настоянию мистера Байо, адвокат Биодун убедил судью отпустить меня — даже не под залог, а просто съездить домой, принять ванну. Отдышаться. Отец передал, что мать волнуется: как же так, я уже три недели не мылся. Всякий раз, как он передавал слова матери, я силился вообразить, как именно она это говорила, ведь за те три недели я сам почти ничего от нее не слышал. Мать вернулась в то же состояние, в какое погрузилась после гибели Икенны и Боджи, — ее вновь осадили невидимые пауки горя. И хотя она молчала, каждый взгляд ее и каждый жест словно бы содержали в себе тысячу слов. Я избегал матери, уязвленный ее горем. Когда умерли Икенна и Боджа, кто-то сказал, что, потеряв ребенка, мать теряет частичку себя. Перед вторым заседанием она поила меня фантой — я хотел сказать ей что-то, но не сумел. Дважды во время суда мать теряла самообладание и разражалась криками или плачем. Один раз это случилось, когда обвинение во главе с очень темнокожим мужчиной — в черной мантии он напоминал киношного демона — настаивало, что мы с Обембе виновны в преднамеренном убийстве.