Айма училась письму, чтению и ткачеству в манихейской школе в «женском доме»; туда же она водила свою малолетнюю сестру. Занимались с девочками женщины-еретички, умевшие читать и писать; за школу требовалось платить — деньги богатых горожанок, вроде наших девиц, шли на содержание сироток, воспитуемых в катарской вере. Айма, в свою очередь, приносила из катарской школы новости другого рода: о епископе Гауселине, о новых «соборах» по стране, о том, кого из знакомых готовят к «консоламентуму» — то бишь «утешению», еретическому крещению. Однажды, правда, она вернулась в слезах: ненавистный легат Арнаут, оказывается, отъединился от Монфора и с отдельной армией ездил по стране, разыскивая еретиков. Ему удалось взять город Ле-Кассе, вернее, Ле-Кассе сам сдался и выдал «Совершенных» — числом восемьдесят человек; не далее чем третьего дня они были сожжены. Госпожа Америга от такой новости сильно побледнела, сам мэтр Бернар заплакал — среди манихейских «диаконов» и «пресвитеров» Ле-Кассе давно уже обретался его родной брат Барраль, во священстве взявший апостольское имя Андре. Айма с пылающими мокрыми глазами обнимала отца, уговаривая его не плакать — дядя Андре умер за веру, умер благодатной смертью, стало быть, печалиться о нем грешно. Дай добрый Бог и нам всем так погибнуть — будучи Облаченным, праведным и твердым в вере, чтобы огонь костра становился для грешной плоти огнем Духа Святого. И всякому ведь известно, что когда доброго христианина сжигают на костре, он и боли-то не чувствует — всю боль и мучения берет на Себя Господь! Они сегодня немало обсуждали великое событие с женщинами своего дома, и даже сама великая «На Рейна» (главная еретичка) говорила, что надобно не плакать, но радоваться… Однако говоря так, Айма утирала слезы.
Я отлично помнил, как адски кричали сжигаемые еретики под Лавором — вряд ли было похоже, что Господь берет на себя все их мучения! Но я счел, мягко говоря, неуместным повествовать об этом здесь и сейчас.
Из Ле-Кассе — первого захваченного города графства Тулузен — в Тулузу явились беженцы. Они приезжали целыми семьями, с телегами и спасенным скарбом, кое-кто гнал с собой скотину. У кого были родичи — те устраивались в их домах, некоторые занимали разоренные предместья и начинали их отстраивать. Но изрядное количество бездомных днем и ночью толклось на церковных папертях и возле приютов святого Иакова и Ла-Грав, что в Сен-Сиприене. Сен-Сиприен — бедный пригород, по большей части деревянный, не обремененный муниципальной стражей порядка. Бедняки умудрялись устраивать себе временные жилища с навесами из шкур, но ясно было, что зимой они там не выдюжат. Мне нечего было подать им, просившим милостыню. Сына знакомых мэтра Бернара невесть кто убил вечером на улице — не то фульконовы люди, не то пришлые бедняки; вся-то вина отрока состояла в том, что он прогуливался обремененный деньгами, в красивом бархатном плаще. Нашли его уже без денег и без плаща, с рваной раной от деревянного кола на груди. После этого случая Аймерику и Айме было строго запрещено родителями после заката ходить далеко от дома, пусть даже и по делам. Но они все равно ходили, конечно — благочестивая Айма на катарские сборища в дом консула Морана, а мой друг — по своим мальчишеским делам.
Так, казалось бы, нетерпеливо ждал я конца осады; а когда наступил мир, томился и скучал по военным дням. От одиночества я стал весьма благочестив; в отлученном городе не служили месс для народа, большая часть клира удалилась из Тулузы вместе с Фульконом, но я привык подолгу молиться на ступенях запертого Сен-Сернена. Позже я нашел выход и стал посещать службы у госпитальеров, в иоаннитском квартале Сен-Ремези. У госпитальеров, оказывается, было от Папы особое разрешение — служить «тихие» мессы, без колоколов и с трещоткой, как в Страстную неделю, даже во времена интердикта. У них была и больница при командорстве; по большей части там лечились не паломники, а братья самого же ордена. Какие там паломники в отлученной Тулузе! Я мечтал попроситься работать при больнице, прилепиться хоть к кому-нибудь, но боялся, что меня примут за обычного попрошайку. То, что отчасти я им и являлся, не утешало ни в малейшей степени.
Более всего меня удивляло, что в городе жили католики — обычные, ничем не отличимые от прихожан Сен-Виктора в Париже или тех пилигримов, что каждый вечер окружали переносную кафедру легата Арнаута в походе. Еще я частенько прохаживался мимо капитула в тщетной надежде увидеть графа Раймона: я знал, что он, по приезде в город, останавливается либо в Капитолии, либо же в городском доме у кого-то из знатных друзей. Впрочем, графа я ни разу не встретил.
Зато однажды, явившись домой после госпитальерской мессы, я встретил чудовище.
Это был широкоплечий, высоченный человек; он сидел ко мне спиною за столом на кухне и пил вино с хозяином. Волосы у него были темные, длинные, голос — гулкий, очень громкий; он рассказывал, похохатывая, что-то очень смешное. Мэтр Бернар наигранно громко смеялся: ну надо же, мол! Что говорите, эн Гилельм!