Рамонет ехал на несколько пар впереди меня, с Бертраном Керсийским; женские руки тянулись, хватая его за стремена, сотни сияющих лиц, как сотни солнц, поднимались к нему навстречу, левая рука его, отпустив поводья, скользила кольчужной ладонью по протянутым пальцам, задевая их, даря прикосновением — «радуйтесь, братие, свобода близка, я с вами, правда за нами!» И среди этого людского моря Рамонет обернулся — лицо его, прикрытое хауберком, без темных волос казалось худым, большеносым и более смуглым; то ли пот, то ли слезы чертили дорожки от глаз к хохочущему рту. Сверкая глазами, зубами, всем собою, он нашел меня взглядом, крикнул что-то, неразличимое в гуле ликования — я распознал только свое имя и тоже заорал в ответ, без слов заорал, навеки прощая ему все за этот взгляд, в подобный день обращенный именно ко мне. Прощая ему Гильеметту, и Лупа де Фуа, и даже то, что он, Рамонет, а не я, и не Бертран, всегда был и останется сыном графа Раймона Старого.
Чья-то цепкая рука ухватила меня за сапог, да так крепко, что я покачнулся в седле, рывком выпрямляясь и едва не ломая эти назойливые пальцы. Женское лицо, запрокинутое ко мне и сияющее, с раскрытым ртом; женщина что-то кричала, уже обеими руками под хохот Аймерика и прочих хватаясь за ремни стремян, даже за мои штаны; «Эй, красотка, не раздевай его при всех, погоди малость до дому», шутили в толпе. Непривычный к такому почитанию, чувствуя себя вором, крадущим монетки из клада славы Рамонета, я растерянно скалился улыбкой в это красивое, молодое лицо — и вдруг, сморгнув кривые линзы воды, внезапно и в единый миг узнал свою Айму.
Я постарался втащить ее в седло — и преуспел, хотя и не с первого раза: сперва она едва не упала, потому что вцепилась не в переднюю луку, а мне же в кольчужные рукава. Потом кто-то хохочущий и сочувственный из толпы подсадил ее, и девица, тяжело дыша, оказалась ко мне лицом, с неудобно подвернутыми ногами. Развернувшись ловко, как кошка, она вцепилась в меня, обвиваясь, как плющ вокруг ствола, и прямо при всех начала целовать мое потное, соленое, несколько суток не умытое лицо. Люди одобрительно кричали. «Так, давай его, сестренка! Девчата, берите с нее пример! Завидно вам, парни?» Хорошо еще, что наши кони двигались через площадь общим потоком, и мне не нужно было править; едва не падая, я целовался с ней как безумный, плача и смеясь, и губы у Аймы были потрясающего яблочного или виноградного вкуса, и я уже твердо знал, что это она — сама Тулуза. И, в сущности, кроме нее, Тулузы, мне ничего в жизни не надобно.
Рамонет велел нам расквартировываться и собираться к нонам на площадь Монтайгу — приедет также старый граф, они вместе распределят воинов; в Сен-Сиприене или на плато Монтолье бесновался Монфор, под самым носом которого мы въехали в город, море коней разделялось на отдельные потоки и ручьи, мы с Аймериком и прочими свернули сразу в северные кварталы, к бургу. Айма все сидела со мною на коне — лицом ко мне, спиной к дороге; не слишком широкая юбка ее задралась, и я отчасти гордился, что Аймерик смотрит на ее блестящие золотые щиколотки. Сама же она ничего не замечала. Держалась обеими руками мне то за плечи, то за пояс, словно проверяя, в самом ли деле я цел, и беспрестанно говорила. По дороге до дому она не умолкла ни на единый миг, я же не успел, напротив, сказать ей ни слова. Айма говорила обо всем, то и дело перебивая саму себя и начиная то смеяться, то плакать. «Глупая, глупая я! Не смотри, братец (она все еще по привычке называла меня так), не смотри, это я просто совсем сумасшедшая стала от радости. Батюшка вернулся! (если бы я еще знал, что мэтр Бернар куда-то пропадал — а тут сразу: вернулся.) Дядю Мартена — ты подумай только, дядю Мартена! — ранили стрелой, он с нами валы насыпал, теперь совсем хромой, ну да что я, глупая, о нем, кому ж он сдался! Граф-то наш добрый — да ты знаешь уже, тебе ли не знать — столько войска собрал, что мы пять лет можем обороняться, нет, сорок, нет, сто! Мельницы-то, ах, ты ж не знаешь — мельницы у Базакля рекой снесло, с мучицей-то теперь беда, хлеба почитай и не печем, зато зерно, слава Господу, есть! Зимой много народу померло, и банкир наш иудей Симеон с женою, и стрельник Райнес, и эн Матфре, из капитула, в тюрьме-то Монфоровой помер от живота, а может, и от побоев, а батюшку нашего Бог сохранил! Айя, дуреха, спуталась было с каким-то испанцем из наемников, что с графом пришли, да матушка ее так отделала хлебной лопатой, что она с ним теперь и не здоровается! Говорят, Монфор поклялся с нашего графа с живого кожу содрать! Говорят, Кап-де-Поркова папашу как из города изгнали в октябре, так он к Монфору и подался накрепко, мытарь проклятый — он же для Монфора наш хлебушек собирал! А Сикарт-то Свиная Башка, сынок его… Неужто ты даже о Сикарте не слышал? О голубе нашем, да помилует добрый Бог его душу?»