Рассказывали много разного о графе Монфоре. После того, как миновало первое безумие радости, граф Раймон Старый запретил в городе шумное ликование, к неудовольствию для одних и глубокому почитанию его благородства — для других. Мэтр Бернар, старый его друг и почитатель, принадлежал ко второй части. Он говорил, что наш добрый граф — человек всепрощающий, настоящий христианин: объявил капитулу разослать гонцов, пускай выкрикивают на всех площадях, что запрещено шумно радоваться и бить в колокола беспрестанно, потому что у людей за стенами горе, а надо бы относиться с почтением к горю других, пускай даже и франков. Мол, граф Симон, хотя и враждовал с нами, все-таки был хороший рыцарь и христианин, весьма доблестный, и обладал многими качествами, присущими истинному государю. И надо ж так сказать о человеке, который обещал заживо содрать с тебя кожу, поражался мэтр Бернар. Песенку о смерти волка в долине Монтолье, правда, уже невозможно было запретить: она на собственных крыльях носилась над Тулузой, проявлялась то там, то сям: то в устах девочки у колодца, то у рабочего на укреплениях, то у торговца, разгружающего прибывшие мешки с бобами и зерном. И всегда тот же радостный припев —
Рассказывали — и это уже были вести от Аймы, от ее товарок на стене — что будто бы не Бона вложила камень в чашку камнемета, но видели на платформе, где стояла машина, высокую женщину в красном платье, новенькую здесь, с золотыми тулузскими крестами по одежде; работала она как вол, всех подбадривала смехом, легко поднимала огромные камни. В описании женщины все расходились: кто говорил — она молодая совсем, лет шестнадцати, кто — зрелая, не младше тридцати; одни описывали ее златокудрой, другие — темноволосой и смуглой, а та самая худышка Бона даже утверждала, что дама была седая, и каждый рассказчик едва ли не божился в своих словах. В одном все сходились — в ее красном платье с вышитыми тулузскими крестами; во многих местах сразу видели ее, и мало кто уже сомневался, что именно она послала в волка Монфора тот самый камень. Что ж с того, разве мало женщин на камнеметах работает, говорил я; может, и новая какая пришла, всех ведь не упомнишь. «Балбес, ты что ж, не понял,
«Кто — она? Неужто Святая дева? Или графиня Альенор? Так графиня сейчас в Арагоне, разве нет?»
«Нет, глупый,
Рассказывали о последней мессе Монфора — в катарских компаниях с насмешкой, в католических — даже с чем-то вроде восхищения: мол, наша вылазка застала граф-Симона в часовне, где он стоял на утренней мессе. Служил ту мессу не кто иной, как епископ Фулькон, но это уже неважно — кто бы ни служил, если он саном облечен и в должном порядке слова произносит, значит, служит сам Христос. И вот, значит, произносит Фулькон слова пресуществления, Монфор на колени опускается — а тут вбегает гонец, кричит, мол, прорыв, тулузцы к «кату» подбираются. А Монфор-то его посылает так вежливо, как франки только в церкви умеют: поди, мол, прочь, я Святых Таин приобщаюсь. Выйду наружу не раньше, чем причащусь. А за первым-то второй гонец вбегает, весь в крови: граф Симон, наших бьют, они уже за частоколом лагеря! «Вот увижу Искупителя моего — тогда выйду», отвечает Монфор не менее спокойно. Я еще помнил это его спокойствие, сковывающее по руками и ногам, когда возразить не осмелишься, даже если тебе в спину вражьи копья упрутся. А после причастия помолился Монфор — не что иное прочитал, как
История о смерти Монфора обрастала легендами. То я слышал, что ремень кирасы оборвался, когда на него надевали доспех; то еще какое дурное предзнаменование. Не знал я, чему тут верить; почему-то одно лицо неподвижно плавало и плакало единственным глазом перед моим внутренним взором. Лицо безносого рыцаря Гильема де Фендейля. Так замучил меня его взгляд, что я под конец очередного безумного дня, добравшись до дома, распаковал мою авиньонскую сумку с записками и одним духом написал о многом, и даже о смерти Монфора. Дописал последние строчки, что если убивая женщин и детей, душегубствуя, отнимая чужие земли и сжигая посевы, позоря высокородных людей, можно хорошо послужить Господу Иисусу в этом прегорестном уделе — уж тогда Монфор на небесах точно станет королем и воссияет, как звезда! Что, Монфор, получил? Хорошо я с тобой поквитался за Гильема?.. Что за беспомощность, или просто — смертельная усталость…
И, наконец-то закончив, упав головой на бумагу и размазывая чернила собственными слезами, я поплакал по Аймерику. С тем и уснул.