Первое значение термина не входит в расчет: слишком уж мало известно сегодня об обстоятельствах возникновения многих средневековых произведений. Куртуазные романы, скорее всего, предназначались не для народа; трудно предположить, чтобы характерная для них эротика имела в виду именно такого читателя. Не были они и произведениями о народе; как мы уже отмечали, народ в них вообще отсутствовал. Солдат не был героем сражений, как нередко замечали критики о романах Сенкевича. Как и в средневековых легендах, авторский прожектор направлен на поединки рыцарей. Поэтому здесь, по-моему, можно говорить о народности лишь в последнем смысле, то есть в смысле массового распространения. Чтение романов Сенкевича в Польше означало, согласно его критикам, усвоение массами шляхетской традиции. Быть может, то же самое справедливо и для средневековых легенд, с которыми слушатели знакомились не только при могущественных дворах, но также — это касается прежде всего «chansonsde gestes» — и там, где останавливались паломники, путешествующие по определенным, хорошо известным путям.
Если принять последнее значение слова «народный», можно согласиться с В. М. Жирмунским, который причисляет к народным такие легенды, как: «Песнь о Роланде», «Тристан и Изольда», «Илиада» и «Одиссея», именуя их все народным героическим эпосом[124]
. В первой главе своего труда автор на огромном сравнительном материале показывает, что подобного рода произведениям в самых разных странах присущи некоторые общие мотивы, — даже там, где о каких бы то ни было влияниях не может быть и речи. Таков, например, мотив чудесного рождения героя; его необычайные поступки в младенческом возрасте; удивительно ранние боевые успехи; то, что его не берет ни меч, ни пуля врага; завоевание своей избранницы вопреки непреодолимым, казалось бы, трудностям и т.п. Эти аналогии В. М. Жирмунский склонен объяснять общностью законов единонаправленного социально-исторического развития человечества. Я думаю, что тут дело скорее в общности некоторых черт психологического порядка, благодаря которым, например, мотив «Золушки» или «Давида и Голиафа» стал общечеловеческим мотивом. При таком понимании народности ничто не мешает нам — что мы и делаем — рассматривать легенды средневековья как произведения, в которых слово брала элита. Ее жизнь, ее кодекс воссоздавались в них[125].Коль скоро речь зашла о таких распространенных мотивах, как мотив Золушки, стоит поразмыслить о популярности дракона в средневековье. Образ этого ужасного зверя запечатлевает слово поэтов и кисть знаменитейших художников. Популярность Золушки объясняют обычно тем, что людям нравится слушать рассказы о тех, кого после множества унижений ожидает возвышение. Каждый, кто считал себя обойденным — а таких всегда много, — мог отождествить себя с Золушкой и вместе с нею наслаждаться ее триумфом. Это объяснение (по-видимому, небезосновательное) заставляет задуматься над тем, каковы были психологические предпосылки появления дракона в легендах средневековья. Ведь мы встречаемся с ним на территории весьма обширной. У вавельского дракона большая родня[126]
.Некоторые видят в драконе представителя совершенно реальных диких зверей, угрожавших тогда человеку. Такое объяснение не кажется мне удачным: почему бы волкам и рысям не выступить в собственной шкуре? Далее, возникает вопрос, почему, собственно, дракон держал девиц под замком. Ведь к их прелестям он был равнодушен, и непохоже, чтобы он держал их в качестве заложниц, требуя выкуп за их освобождение. Судя по всему, это вымышленное чудовище было сконструировано таким образом, чтобы как можно выше превознести заслуги того, кто осмеливался бросить ему вызов, освобождая девицу или окрестных жителей от постоянной угрозы. Дракон воплощал в себе всевозможное зло, дабы рыцарю, при отсутствии иных врагов, было с кем сражаться.
Этосу рыцарей средневековья присуще далеко идущее сходство с этосом гомеровских рыцарей. Война и доходы, связанные с землевладением, были основой существования в обоих случаях. В обоих случаях налицо неустанное стремление к превосходству и славе, первенствующее значение храбрости, необходимой для защиты своей чести, измеряемой количеством побежденных врагов и преодоленных опасностей, обязательная щедрость, постоянное обращение к категориям стыда и чести. Согласно описанию Тацита, германские воины руководствовались похожей иерархией ценностей.
Однако принадлежность к элите, живущей войной, не представляется ни необходимой, ни достаточной для формирования этоса подобного типа. Известны пастушеские народы, руководствующиеся похожими нормами, и элитарные группы, занятые исключительно военным делом, которые не создали этоса подобного рода. В последнем случае я имею в виду Спарту, где воинская элита, свободная от каких-либо хозяйственных забот, не создала образца такого запальчивого и независимого человека, какими были Ахилл и Ланселот.