Вовсе уж леший весть где лениво прокричала сорока; алчно звенел над ухом примеривающийся комар; за мечниковой спиною крепла мешанина из топотанья, шороха, сдавленных бормотаний (Векша, опамятовав, ловила своего коня)…
Кудеслав вздохнул, тронул пальцами наливающуюся мозжением шею – на пальцах остались красные пятнышки… Не вовсе, значит, мимо прошла та, первая стрела… Что ж, воин, жди теперь. Ежели тебе да коню вскоре взнеможется, значит, стрельные наконечники травлены и неведомый лучник никак не дурень.
А если не занеможется, лучник все едино не дурень. И ты не дурень со своими страхами за ильменку.
Если ты да конь не отравлены, выходит, умелый засадщик с якобы дурацкими стрелами собирался лишь ранить. Векшу. И лишь в последний миг передумал, попытался убить. Тебя. Почему?
И почему он так вот вдруг ушел? Стрелы закончились? Интересно, у кого еще, кроме Белоконя, такая привычка: если иметь при себе стрелы, то не более трех? И завеялся хранильник куда-то еще до света… Не сюда ли?
И Векшин припадок уж чересчур был нелеп да вздорен… Ишь ведь, умельца какого-то себе в Приильменьи выдумала…
Или не выдумала?
1
Сиплый вой, в котором лишь с немалой натугою можно признать людское пение; смачное чавканье раскисших лаптей по жидкой грязи; надоедливый шум дождя… Проклятый дождь – он что, вознамерился идти вечно?.. Трижды проклятая грязь… Трижды по трижды проклятая жизнь – покуда еще коротковатая, но уже успевшая опостылеть; беспросветная, как низкое кудлатое небо; унылая даже в разгульности своей, как эта песня, самовольно рвущаяся из глотки, надорванной едким дымом плавильного горна.
А дождь все льет и льет. Унылый, тоскливый, вялый. Вроде бы совсем недавно отгуляли-отрадовались празднество первого снопа; еще только начинают желтеть лиственные перелески – пока только грушовые деревья успели заполыхать полносильным осенним пламенем. И вот, на тебе… В единое утро под мокрым ветром с Ильменя синева неба заросла кудлатым хворостьным мхом. И осень, толком даже еще не родившись, расплакалась по-старчески тихо да надоедливо, словно бы успев уже осознать неотвратимость гибели своей под студеным дыханьем белолюбивой Морены.
От дождевой воды да хмельного пота волосы на голове слиплись тяжким колтуном, метеляющимся в такт нетвердому шагу; беленая праздничная рубаха мокра насквозь и вся в пятнах от браги, мясного сока и дорожной грязи; полосатые сине-белые штаны ямьской работы словно бы из сырой глины вылеплены и при каждом движении больно ляпают по коленям; на онучи да лапти вообще страх глядеть – ноги вместо ступней оканчиваются пудовыми комьями твани с конским и прочим навозом пополам (это хорошо, ежели всего-навсего пополам)… Опояску не то на Гостюхином подворье забыл, не то дорогою утерял – пойди теперь, выищи…
Хорош, в общем – спасибо хоть люди дорогой почти что не попадаются. Или попадаются, да ты вниманья не обращаешь? Наверное, так. Вон мимо скольких дворов пришлось пробираться – дождь дождем, а уж насмотрелись на тебя многие, будь покоен.
Переполнена корчага улочкой бредет…
Нет, не улочкой – улочки уж враг знает где остались.
Давным-давно вылилась путь-дорожка из Старого Града; вылилась, значит, и пошла виться-змеиться по Междуградью, через голые убранные поля да топтаные скотиной луга, мимо изгородей самочинных подворий… Дорожка-то вьется, петляет, с другими переплетается, и ноги хмельные бредут по тому плетению, куда сами хотят. Ну, и куда же это они забрели? Оглядеться бы, не то занесут куда-нибудь вовсе в ненужные места!
Так и есть: занести не занесли, однако же крюка дали изрядного.