Разобравшись с трудом в присланных книжках, я написал целое послание Дягилеву о своих впечатлениях и со страхом ждал от него ответа, уверенный, что получу от него нагоняй за свои глупости, за непонимание. Сергей Павлович ничего не пишет; только позже, уже при личной встрече, он сказал мне, что я отметил самое главное, что некоторые (и особенно личные, почти нечаянно написанные, оброненные) замечания ему особенно понравились и что он поверил в мою художественную чуткость и стал уверен, что из меня выйдет настоящий артист.
Я ждал писем от Дягилева — он молчал, и я не знал, что мне думать. Вдруг совершенно неожиданно получаю ночью 18 августа телеграмму, прекратившую мою туринскую жизнь: «Vous ai envoye 500 liquidez tout a Turin soyez mercredi soir Milano hotel Cavour avec tous vos bagages» [Отправил вам 500 ликвидируйте всё в Турине будьте среду вечером Милане отель Кавур со всем своим багажом (фр.)]. Очевидно, и сам Дягилев неожиданно принял это решение, потому что в тот же день в монте-карловском банке он мне написал коротенький экспресс, который не предполагал такого мгновенного выезда из Турина:
«Ликвидировать всё» в Турине в один день было нетрудно: в Турине для меня ничего не было, кроме маэстро Чеккетти. Мы очень трогательно и нежно простились с ним — он обещал мне, что приедет зимой в Монте-Карло в дягилевский балет,— и 20 августа днем я был в Милане. Дягилев уже ждал меня, и мы тотчас поехали в Венецию. Приезжаем поздно вечером, выходим из вокзала.
— Ну, на чём же ты хочешь ехать в город, выбирай: на извозчике или в гондоле?
Я стал умолять Сергея Павловича взять гондолу, Сергей Павлович мило, по-итальянски, рассмеялся,— я не понял почему...
Мы поехали в гондоле по городу великого молчания, и я вдруг понял великую ночную, какую-то благовестящую Венецию с её глубоким тёмным небом, отражающимся в едва шелестящих каналах,— и принял её в себя на всю жизнь. Всё стало в жизни другим. Другим стал и Сергей Павлович — таким, каким я никогда его раньше не знал (и каким впоследствии всегда видел в Венеции): Дягилев превратился в дожавенецианца, с гордостью и радостью показывающего свой родной прекрасный город. Мы пробыли в Венеции пять дней — пять прекрасных и значительных дней, и Дягилев всё время был умиленно-добродушным, всё время улыбался, всё время кивал головой направо и налево, всем улыбчиво говорил «buon giomo»[Здравствуйте! – итал.] (все в Венеции были знакомые Сергея Павловича) и сидел на площади св. Марка, самой радостной площади мира, так, как будто это был его самый большой салон. Я смотрел на Сергея Павловича и заражался его улыбкой и радостью, точно какое-то давившее бремя спадало с меня, и мне казалось, что я нашел в нём то, что так давно искал, нашел какую-то надёжную, твёрдую и верную опору в жизни.
На следующий день я увидел всю Венецию, Сергей Павлович не водил меня по музеям, а старался приблизить ко мне самый город — а я его уже чувствовал родным,— рассказывал мне мрачные венецианские истории; мы ходили по городу, катались по Большому каналу, я купался на Лидо (Сергей Павлович никогда не купался — он органически не в состоянии был показываться на людях раздетым), и всё время возвращались на площадь (суеверный Дягилев, кстати сказать, перепутавший примету, никогда не переходил и не позволял мне переходить площадь между двумя колоннами). Вечером в «Fenice» [Фениче – оперный театр в Венеции – ред.] мы слушали оперу «Севильский цирюльник» и после оперы ужинали с Есениным и Айседорой Дункан.
С третьего венецианского дня Дягилев стал мне показывать искусство Венеции, и так показывать, что, сколько я потом ни бывал в Венеции, мне ни на йоту не прибавилось знания и чувства венецианского искусства — такого непохожего на то, что я так недавно ещё видел в Милане. Нам едва хватило трёх дней; мы не теряли ни одной минуты и успели быть всюду: и в Палаццо дожей, и в Академии художеств, и во всех церквах, и во всех палаццо, куда только могли получить доступ.