Из Венеции мы съездили в тихую маленькую Падую с её узенькими улочками и портиками,— благодарная и священная память об этом путешествии, как об одном из самых главных событий моей внутренней и внешней жизни, сохранится во мне. Здесь, в Падуе, завершилось моё перерождение красотой и искусством, здесь, в городе св. Антония, был заключен мой вечный союз с Дягилевым. В Падуе я прикоснулся к самым истокам всего итальянского искусства, всей Италии, к великому Джотто, бездонно-глубокому и правдивому в своих движениях, к вечному во временной, прекрасной и такой своеобразной форме, и то, что было только намеком в миланском соборе, здесь, перед фресками Джотто, гармонически полно осуществилось. Рядом со мной, девятнадцатилетним, мало знающим, малообразованным и совершенно ещё не жившим ребёнком — мальчиком-юношей, стоял мудрый и всезнающий Дягилев и — каким необъяснимым, непонятным чудом? — видел Джотто теми же глазами, что и я, переживал не такой же, а тот же самый полет души к Прекрасному и Вечному — к Богу и Красоте. Я освобождался от себя и растворялся и углублялся в нём, одно дыхание жизни соединяло и сливало нас вернее и выше всех земных союзов.
Сергей Павлович был взволнован не меньше моего и как-то молитвенно светился. Дягилев не был особенно религиозным и верующим в распространенном смысле слова, но любил торжественную обстановку, любил религиозную обрядность, любил лампадки перед образами в комнатах, любил религиозный быт и дорожил им, как знал и те моменты, когда душа молится неведомому Богу; религиозный быт сросся с суеверием Сергея Павловича и составлял как бы часть этого начала, которое играло большую роль в его жизни; в частности, он особенно чтил Антония Падуанского, считал его своим святым и всегда носил в жилетном кармане брелочек с его изображением. Помолившись на могиле святого, Сергей Павлович обнял меня, сказал, что верит мне и в меня, что берёт на себя заботы обо мне и обещает мне помогать в жизни. С этого дня наша дружба укрепилась и я почувствовал себя не просто Сергеем Лифарем, а частью чего-то большого, громадного.
С этого дня я стал жить только танцем и Сергеем Павловичем, и, что бы я ни делал, мысль о нём не покидала меня ни на минуту. Да и в танце я думал о нём, хотел достичь самого большого совершенства, чтобы быть достойным его, его дружбы и оправдать его веру в меня. Я жадно бросился на книги, на картины, часами просиживал в итальянских музеях, ходил на концерты (испытывал громадный восторг и полёт души), но ещё больше занимался своим интеллектуальным и духовным развитием,— я хотел быть и умнее, и лучше, для того чтобы и духовно, а не только душевно приблизиться к нему, понять его и чувствовать так же глубоко, как мыслит и чувствует Он — Дягилев, Сергей Павлович, Серёжа... Был в Падуе один разговор, который ещё больше взволновал меня крылатой, трепещущей надеждой. Дягилев сказал:
— Теперь я нисколько не сомневаюсь в том, что не только выиграю, но и уже выиграл пари, которое держал с Нижинской, и знаю, что ты очень скоро будешь балетмейстером Русского балета, и очень хочу скорее увидеть тебя творцом, гордиться тобой и собой и радоваться на тебя.
Эти слова не только родили во мне взволнованную надежду, но и какой-то магической силой создали в моём существе новое устремление, новое горение творческой необходимости, которое с этого дня стало неразлучным спутником всей моей жизни...
Из Падуи мы поехали в Милан и здесь расстались: Дягилев поехал в Монте-Карло, я — в Париж,— 1 сентября должна была собраться в Париже вся труппа Русского балета. 31 августа приезжает из Монте-Карло Сергей Павлович с Долиным и Кохно, и я сразу почувствовал между Дягилевым и собой стену, отделившую меня на несколько месяцев от Сергея Павловича. Я не мог встречаться с ним попросту, не мог разговаривать и снова был обречён на одиночество — во сколько раз теперь более трудное!