Отец молча уставился на сына тревожными глазами, стараясь осмыслить услышанное. Софья переметнулась к другому, работу человек бросил… Что ж это такое?..
— Конец, всему конец, крышка! — оживляясь, стал пояснять Максим, красный и вспотевший.
— Ты про чего это, сын? — нахмурился старик.
— Больше моей ноги не будет в редакции! Как говорится, плетью обуха… и так далее. Почему у нас иногда пройдохи задают тон и красуются на виду? Не знаешь, батя? А я так скажу: среда соответствующая есть. Не будь среды, не будь болота — и гнус пропадет. На чем, к примеру, держится редактор, с которым я столкнулся? На людях, которые боятся ему перечить, да и на связях. Надо вещи называть своими именами. От светлой личности свет распространяется, а от гнусной — вонь… Конечно, в конце концов побеждает здравый разум. Так сказать, диалектика жизни, иначе бы все гроша ломаного не стоило. И редактор когда-нибудь скапустится, а пока… Словом, как говорил Маяковский, я теперь свободен и от любви и от плакатов. К черту газету! Да здравствует Гремякино и родительский кров!
Отец далеко не все понял в сбивчивых объяснениях Максима. Уход сына с работы казался ему нелепым потому, что он, сельский житель, привык судить о человеке прежде всего по его делу. Как же так: все время Максим стремился стать журналистом, достиг своей цели и вот тебе на — взял да и распростился с газетой. Разумно ли это, хорошо ли?
— Значит, опять в школу, учительствовать? — неодобрительно прищурился он. — Стало быть, восемь лет собаке под хвост бросил? Уж больно расточительный ты, сын. Прямо как купчишка какой. Иль, может, думаешь до ста лет прожить, овладеть разными специальностями? И жнец, и швец, и в дуду игрец?..
Максиму вовсе не хотелось в первый же день приезда огорчать отца невеселыми новостями, но так получилось, что пришлось сразу обо всем рассказать. А если говорить начистоту, он и сам еще толком не знал, чем займется завтра, через два дня, через месяц. Главное — он в Гремякине, на родине. Об остальном же не стоило думать, все устроится как-нибудь само собой…
Отец поднялся из-за стола, давая понять, что, право же, нечего засиживаться — поговорили, и хватит. Насупленный, приумолкший, он собрал посуду и унес ее на кухоньку. А Максим, потянувшись на стуле, хрустнув от натуги плечами, сделал вид, что не заметил отцовского недовольства, распахнул настежь окна. Во дворе, под забором, барахтались в пыли куры, раскрыв от жары розовые клювы. Росшие возле сарая ушастые лопухи пожухли, обвисли под лучами солнца. Хотелось покинуть дом, уйти куда-нибудь в тишину, растянуться, ни о чем не думая, не тревожась, под тенистым кустом на траве…
— Эх, батя, на сене бы поваляться, как в детстве! — сказал он отцу, давая понять беспечностью тона, что все волновавшее его в городе потеряло свою силу тут, в Гремякине.
— Вчерась накосил немного травы на всякий случай, за сараем сохнет, — отозвался старик с кухоньки.
Максим прошелся по комнате, где все было знакомо — от серых потрескавшихся подоконников до щеколды в дверях, постоял перед фотокарточкой матери на стене, посидел на кровати, на которой она умирала, прощаясь с ним. А больше вроде бы и нечем было заняться…
— Удочки найдутся, батя? — опять спросил он, но уже задумчиво, нерешительно.
— В сенях стоят, в уголочке.
— Махну-ка я утром на рыбалку! Природа, батя, величайшее благо, исцеляет от всех людских невзгод. Я бы что сделал, будь моя воля? Посылал бы каждого горожанина почаще в лес, к реке, на солнышко. Забудь о чинах и званиях, о суете сует, чувствуй себя просто человеком.
Отец вышел из кухоньки, присел под висевшим на стене зеркалом, посопел некоторое время, потом произнес с укором:
— Лучше бы ты, сын, с нашим председателем повидался. Тугонько ему пришлось в эти годы. То с кукурузой были нелады, то бросали нас из одного района в другой. Выговоров человеку понавешали, как иному ордена… Правда, нонче полегче стало, определилась крестьянская жизнь. Но все равно у Павла Николаевича забот полон рот. Стройку большую затеваем.
Что-то в словах отца задело Максима за живое, глаза его заблестели: