— От одного пчелинца я слышал, — заговорил опять Парфен, — от старого пчелинца, который всю свою жизнь в лесу прожил. Встречается в лесу ранней весной, перед травяным ростом, птица такая; и говорит эта птица, почитай, человеческою речью, но только все одно и то же: «Бросай сани, чини воз». Беспременно эта птица человеком раньше была и извозом промышляла. Вы как думаете?
Где-то сбоку неожиданно обрушился ветер, словно бросился в открытую дверь, перевернул гривы у лошадей, и понес над дорогой мутно-рыжее облако пыли. Очнулось сразу все поле, широкое, живое, многоцветное и многоязычное, и наполнилось все сверху донизу протяжными шелестами, вздохами и причитаниями.
Глебушка вдруг густо покраснел. Было у него и еще одно воспоминание, связанное с бархатистой лощинкой и старыми ветлами, но от этого воспоминания холодели у него руки и тьмою обволакивалось сердце.
Крепко закрыл перед ним свои глаза Глебушка. Покосившись на него с козел, подумал Парфен:
«Неужели задремал барчук?»
Мелководная, но сердитая речонка Шалая, впадая в реку Сургут, нарыла с давних лет глубокие омута у левого берега Сургута, и эти-то омута, собственно, и назывались Черною тонью, а от них получил то же самое название и весь зеленый мысок, омываемый Сургутом и Шалой.
Узким зеленым клином лежала Черная тонь между двух речек, и Сургут плавно и лениво нес свои воды, а Шалая сердито шипела на месте впадения и злобно грызла суглинистый и крепкий берег Сургута. На берегу Сургута росли пахучая черемуха, ольха и вяз, вздымаясь степенными большими и крепкими деревьями, а на берегах Шалой кое-где топырился колючий шиповник, да попадался вислоухий, злющий-презлющий хрен. В Шалой водились только ерш да сука, — рыба совсем несъедобная, скользкая, проворная и кусающаяся, похожая на молодого змееныша. А из омутов Сургута вылавливали двухпудовых сомов, большеголовых, усатых, с крошечными свиными глазками, белотелых, тяжелых сазанов и широких, легких на прыжок, лещей. И еще болтали крестьяне, что лежит в этих глубоких омутах Черной тони, на илистом дне, насквозь просмоленный бочонок с золотом, весом свыше десяти пудов.
Рассказывали, что в стародавние времена, когда Пугачев шел из Саратова на Пензу, опустил он будто бы, здесь на железной цепи этот бочонок с золотом, награбленным по господским усадьбам, а затем приковал цепь к дубовой свае, вбитой в воду и прикрытой вместе с цепью диким каменником. Но, будто бы, из злобы, чтобы никому не достался тот клад, Шалая подмыла сваю и сбросила ее в омут, подлая. И теперь, ликуя, шипит у Сургута, вся в белой пене от злости. Старые матерые рыбаки, которые уже сами стали пахнуть рыбой, передавали еще, что лучшие нырки из деревни Русские Горки приезжали сюда и пробовали опускаться в омут, чтобы хоть одним глазком взглянуть на заклятый клад, но до дна не доходил ни один, не одолев глубины, и только некоторые слышали, как звенит вода о железные звенья цепи.
Все это в свое время слышал Глебушка, все эти легенды и сказы про Черную тонь, и теперь припоминал, покачиваясь в фаэтоне и будто прислушиваясь к сладкоголосой песне, звучавшей кругом в мягком сумраке.
«Хорошо, все хорошо здесь», — думалось ему, трогая и умиляя сердце.
Фыркнула пристяжная, учуяв жилье и воду. Парфен ткнул перед собой кнутовищем и сказал:
— Вот она, Черная тонь! Триста рублей в год брал Борисов за нее с прежнего арендателя. Тоже нужно выработать с этакого клинушка!
Мягким, изжелта-синеватым дымком подергивалось все вокруг. Встал месяц, точно сказал заклятия и обволок все сказкою. Острыми зигзагами метнулся ночник, проныра, смятенная душа.
Глебушка опять постучал в ворота и побрякал железным кольцом у припертой калитки. Со двора хрипло и лениво тявкнула собака. Тоненько заблеяла коза. И опять все смолкло.
— Должно быть, нет никого дома, — сказал Глебушка Парфену, теряясь и не зная, что ему делать, сразу же остро ощущая беспомощность.
— А вы постучитесь в окошко избы, может спят, — посоветовал с козел Парфен, — нет? Не спят, — сейчас же выговорил он с живостью, — вон сквозь плетень подсматривает за нами кто-то? Ну, будет тебе кобениться-то, отворяй, что ли, калитку! — крикнул он грубо.
За плетнем кто-то кашлянул. Послышались шаги.
— Колдуны всегда так глянец наводят, — сказал Парфен Глебушке. — Всегда им нужно покобениться и поломаться. Вкуснее это им сахара!
Брякнуло железное кольцо, и из калитки вышел высокий бородатый мужик в широких синих шароварах, в кумачовой рубахе, заправленной в штаны, и босой.
«Где я его видел? Когда?» — сразу же о чем-то неясно припомнилось Глебушке.
— Кто вы такие будете? — спросил бородатый смело и открыто.
— Это барина Якова Петровича Любавина сынок, Глеб Яковлевич, — опередил Глебушку Парфен.
— А я Никодим Зыков, — ответил бородатый горделиво. — Отец у меня, как и у всех, — солнце живое. Если вам нужно величать меня, зовите Никодимом Солнцевичем.
— А ты глянца не наводи! — крикнул Парфен сердито. — Довольно, видели твоего лоска! Говори просто: сколько берешь за свое колдовство и когда можешь поворожить?
— Да? — насмешливо переспросил Никодим.