Речка Сосна, увы, обмелела, так что почти каждый хозяин в Гробове напротив своего огорода имел переправу из нескольких бревнышек. Ваня увидел, как несколько мужиков разбирали один из мостиков, и подошел поближе. Полусгнившие бревна лежали на воде, собрав перед собой сучья, которые приплыли по воде, и прочий самый разнообразный мусор. Под мостиком застряли подохшие свинья и несколько собак, и при Ване еще одна свинья приплыла. Мальчик вспомнил речку Сосну, которая была раньше какая-то совершенно другая, и ему сделалось грустно и на душе пусто. Ваня еще вспомнил в тихих заводях серебряных рыбок, которые когда-то грелись на солнышке среди водорослей, но этих заводей теперь не приметил: все переменилось, все сделалось иное, как бы чужое, но под внешними незнакомыми очертаниями таилось нечто все так же бесконечно дорогое и, может, сейчас еще более драгоценное. Ваня стоял на берегу засоренной речки Сосны, чувствуя себя одиноким, и так сильно заскучал и засмотрелся вокруг, что не заметил, как перед ним возникла растрепанная женщина, в которой он стал узнавать полузабытые черты двоюродной сестры Кати. Оставшаяся в Гробове дочка Тимофея Афанасьевича только что по одному из мостиков перебралась через речку, направляясь домой с колхозной фермы, где работала дояркой. Катя сразу же узнала Ваню, будто ожидала каждый день, но насколько она была приветлива во время давнишнего его пребывания в Гробове, теперь глаз не смела на мальчика поднять, а если взирала, то взгляд пронизывал — ледяной. Ваня не ожидал такой встречи, ему нужно было что-то сказать, и он произнес первое, что пришло в голову, — будто хочет посмотреть на портрет Ксенофонта Афанасьевича, хранящийся — по рассказам — в отеческом его домике. Слово «отеческий» сильно задело Катю. Как Ваня узнал позднее, хозяйкой дома по-прежнему оставалась бабушка Химка и ни за что не хотела отписать дом своей внучке, боясь, что та выгонит ее из дома — подобные случаи повторялись в Гробове из поколения в поколение. А внучка приставала к старухе с этим домом каждый день, то всячески угрожая, то подлизываясь, отчаиваясь от мысли, что помимо нее существует множество наследников, которые могут приехать и занять этот дом с запахами тины и рыбы (и чувствовала — приедут), — и за это ненавидела весь белый свет. А между тем шестипалая ее мать, с которой Катя не могла ужиться, умерла, и самый большой дом в Гробове, построенный Тимофеем Афанасьевичем для многочисленных детей, пустовал сейчас и разваливался. Но все дело тут состояло — если вникнуть — в привязанности к месту, из которого начала свое происхождение душа. И даром давай этим людям хоромы, они вернулись бы на родину прадедов в низенький дряхлый домик, позеленевший от времени, который иногда во время половодья затапливало водой и который даже не ремонтировали, чтобы не нарушить ничего устоявшегося, святого и родного, как не ремонтируют природу, а только очищают ее от умершего…
Двоюродная сестра быстро шагала к заветному домику, и Ваня за ней, будто происходило обыкновенное событие, а не встреча разобщенных между собою много лет родственников. Когда они проходили мимо привязанной к стулу бабушки Химки, которая уже оказалась в тени под вербами и на которую внук ее от стыда, слабости и положения своего взглянуть не мог, Катя промолвила о несчастной, как бы оправдываясь перед мальчиком за отчаянное отношение к старухе: «Вот — прочитала Библию и тронулась, и после все время хочет уйти куда-то, спрятаться…» — будто не зная, что Ваня был самым ближайшим свидетелем бабушкиного сумасшествия, и как бы желая даже немногое, происшедшее в Гробове и связанное с именем мальчика, переиначить и забыть, внаглую подчеркивая, что здесь Ване все чужое и нет ему места.