— Ведь что из всего этого вытекает, — быстро заговорил Хворостин. — А то, что с Россией все поступали, как с некой захваченной землей. Как оно, модное слово? Колония! Это не парадокс, батенька, а если и парадокс, то печальный. Сами же дети земли русской, выбившиеся в ее управители, поступали со своей страной так, будто завоевали ее и стараются из туземцев соку побольше выжать. Отсюда в рабстве российском еще одна черта: недоверие к хозяину. Добра, мол, от него ждать не приходится. А русский он или немец — нам едино, потому что все одним лыком шиты. Здесь ищите корень недоверия и к вашему искреннейшему начинанию. А? Подождите, подождите, ради бога, последнее хочу сказать. Если жизнь зависит не от меня, вернее — самой лишь малостью от меня, если я обязательно в чьей-нибудь власти, то за свои поступки и ответчик уже не я. Любые средства хороши, чтобы мне из-под этих роковых обстоятельств ежедневно и ежечасно выпутываться: и обман, и хитрость, и бесчестье…
— Честь не в честь, коли нечего есть, — утвердительно кивнул Огарев. — Здесь пословиц тоже целый ворох. Честь, например, добра, да съесть нельзя. Вот вы меня на мою дорожку и выводите. Я ведь этим и собирался заняться.
— Потому и не отпустили остальных крестьян на волю? — спросил Хворостин.
— Вы мне приписываете проницательность большую, чем дана от рождения, — засмеявшись, отмахнулся Огарев. — Не строил я наполеоновских планов! Не успел, а то бы всех отпустил. Просто я в это время уехал в Италию. Всякие были обстоятельства, некоторые из них вам известны, остальные к делу не относятся, но по европам я за эти почти пять лет порядком поколесил. Многого наслушался и насмотрелся. Спорил, набравшись наглости, с чрезвычайно осведомленными людьми. Так вот сперва…
— Простите, — быстро сказал Хворостин и потряс бронзовым колокольчиком, что стоял на краю стола. Огарев оглянулся. В дверях уже стояла неопределенных лет женщина в необъятном переднике, обнимавшем ее, как пелерина, накинутая спереди.
— Чего-нибудь холодного нам, Катенька, — сказал Хворостин улыбчиво. — Соглашусь на вчерашнюю телятину.
Женщина молча кивнула и с достоинством удалилась, тут же возникнув снова. Блюдо было явно велико для вчерашних остатков. Один из продолговатых кусков вольготно лежал, словно оттеняя роспись по фаянсу, где на синем блеклом лугу пасся синий теленок. Приятели, заметив это соседство, засмеялись в голос. Женщина, с сонным удивлением глянув на них, уплыла.
— Простите, — повторил Хворостин. — Эх, черт, вилок не принесла! — И потянулся было к колокольчику.
— Батенька! — укоризненно остановил его Огарев. — На что мы с вами тратим время? Салфетки — вот они. И позвольте мне продолжать.
Хворостин брезгливо взял руками кусок телятины. Огарев сделал то же с явным удовольствием.
— Ну, сперва, конечно, часть негативная, — заговорил Огарев. — Из рабского фатализма весьма интересные проистекают вещи. Первым назову по его важности полное отсутствие инициативы. Если и проявляется — то лишь там, где есть возможность украсть. Всякая иная инициатива встречается общиной в штыки: не нами это, мол, заведено, не нам и перемены делать. Или еще: эдак каждый захочет легко жить, а кто работать будет? Паши, как все, не выворачивайся. Община распрославленная — это только равенство в рабстве. Наипервейшее требование, чтобы был, как все. Впрочем, я отвлекся, простите. Второе: самим строем жизни культивируется не только нечестность личная, но и ложь как принцип. Кто у нас более всего уважаем? Составитель кляузных просьб и фальшивок. Узаконенную-то несправедливость чем пробить, как не обманом? Общечеловеческая же справедливость навёрстывается воровством, что общей нравственности сами понимаете, как способствует. И, наконец, последнее. Здравый смысл развивается в человеке лишь при условии, что он может за себя постоять. А в условиях общинной круговой поруки, этого коллективного рабства, его немедленно одергивают. Внятно я вам это излагаю?
— Куда как внятно, — мрачным эхом откликнулся Хворостин.
— И сообразил я тут, — воодушевленно продолжал Огарев, поднявшись с кресла, и стал ходить по комнате, аккуратно кресло огибая, — что раба, прежде чем на волю пускать, надо изнутри привести в человеческое состояние.
Развить в нем чувство собственного достоинства, личной самостоятельности и самоценности, здравый смысл, приучить к инициативе, понятие чести воспитать. Добиться исчезновения скотского ощущения временности, зависимости и страха. Словом, сделать то, что в Европе сделала история.
— За века, — быстро сказал Хворостин.
— А русский человек все на свете может куда быстрей, — горячо возразил Огарев. — Это я ведь сейчас, обратите внимание, только тем и занимался, что мужика мерзил. Но у него такая природная сметка, сегодня втуне пропадающая или обращаемая во зло и хитрость, такая готовность стать личностью, такая энергия, попусту на ветер испаряемая, что со счетов это никак не сбросишь. Все это я и надеялся развить.
— Школа? — полуутвердительно спросил Хворостин.