Одно было ясно и Огареву и Герцену, что надо будет кормить и определять этого молодого решительного мужчину. И ушел он в тот день от них, снабженный деньгами, с договоренностью насчет уроков, которые он будет давать дочери Герцена, и с уговором принести статью на тему, какую пожелает.
Очень скоро нашлась ему работа: перевести на русский язык Библию. Перевод Пятикнижия сделал он охотно, хоть перевод и не получился. Кельсиев задался целью перевести буквально, отчего текст был тяжел и темен. Надо, впрочем, сказать, что лондонское предприятие вскорости побудило российский Синод распорядиться о переводе, и наконец в России впервые появилась Библия на русском языке.
Кельсиев и статью принес — об освобождении и раскрепощении женщины. И была эта статья так плоха, так витиевато написана, так прямолинейна и неубедительна, что, когда Герцен решительно ее забраковал, добряк Огарев, смущаясь и отводя глаза в сторону, полностью согласился с его мнением. Кельсиев обиделся, упал духом, прямо на глазах увял, и тогда, чтоб его подбодрить (все равно ведь надо было давать работу!), Герцен попросил его разобрать тот огромный мешок корреспонденции, куда складывали они все письма, относящиеся к раскольникам, ибо руки до них покуда не доходили.
Нехотя согласился Кельсиев, хмуро попрощался и ушел, неловко за собой приволакивая тяжелый этот мешок. Два дня он не появлялся, очередной урок пропустил, и уже хотели было за ним посылать, как вдруг он сам появился утром, вдохновенный и сияющий.
Мир российского старообрядчества и раскола, открывшийся ему в этой связке неразобранных рукописей и писем, — это был его, органически его мир, в который он почувствовал готовность незамедлительно окунуться с головой. Мир замкнутый, фанатичный, романтический, озаренный духовностью жаркого разномыслия. Мир таинственный, сумрачный, глубокий, насыщенный раздирающими страстями разума, души и плоти, несгибаемый и уклончивый. Громадный, чисто русский по живучести и упорству. Стоило посвятить жизнь его изучению, а потом, возможно, и объединению. Материалы же разобрать и напечатать.
Скоро Кельсиев сделался своим человеком в доме Герцена и Огарева, бывал у них чуть не ежедневно, просиживал часами, часто и работал там, присматриваясь с удивлением и непониманием к этим двум столь непохожим людям.
Да, они были старше Кельсиева чуть не вдвое, но не в возрасте крылись корни его непонимания. Да никто из них в долгих и постоянных спорах обо всем на свете не ссылался на возраст как на критерий зрелости ума и мысли. С Огаревым, впрочем, спорили только о России, ибо всех европейских дел для него словно и не существовало. Огарев Кельсиеву был особенно непонятен. И, как все самолюбивые и самоуверенные люди, Кельсиев даже слегка невзлюбил его за это. Например, его крайне изумляла та подчеркнутость своей роли как второй, о которой Огарев не забывал ни разу и ни при каких обстоятельствах. Он-то, Кельсиев, отчетливо видел, как Герцен абсолютно во всем советуется с Огаревым, как порой негодует, выходит из себя и оспаривает его мнение, а потом уступает, соглашается, идет на попятную, ищет приемлемой середины. И снова советуется с Огаревым. При этом Огарев то ли в шутку, то ли всерьез называет Герцена в разговорах принципалом, патроном, шефом, в свою очередь утрясая или обговаривая с ним все проблемы. Кельсиев бы так никогда не смог. И поэтому не понимал. Себя с другими сопоставляя, измеряет человек качества, понятные ему самому, а о мудрости любящей доброты Кельсиеву задумываться не приходилось. Спустя недолгое время сказал ему о том же в случайном разговоре Бакунин.
— Николай с его полным отсутствием тщеславия и властолюбия, — говорил Бакунин, — страшно обманывает всех кажущейся мягкостью. Он любому предоставляет играть во все, что тому заблагорассудится, — хоть в Сократы, хоть в Наполеоны. А не приведи господь переиграть и чего-нибудь от Огарева потребовать, что противно его воззрениям, — раз, и лбом об камень. Да откуда же камню было взяться? Трешь ушибленное место, и опять перед тобой будто бы творог. Странное и обманчивое это дело, русские добряки с чуткой совестью.
И захохотал оглушительно, всему на свете радуясь, а всего пуще — любым своим словам и мыслям, что немало Кельсиева раздражало.
2
Бакунин появился в Лондоне вдруг, внезапно, из того далекого далека, где попадающие туда люди в живых уже не числятся. Надо было быть Мишелем Бакуниным, чтобы на такое решиться, да притом с блеском выполнить задуманное.
Позади годы и поступки, ставшие уже легендарными и оттого обросшие выдумкой, хоть и правда была достаточно впечатляющей.
Окончательно порвав с Россией, обреченный на каторгу в случае возвращения, Бакунин окунулся в европейское революционное брожение сороковых годов, произнося при этом одну за другой речи, каждая из которых заслуживала каторги.