Вскоре наступило время практических действий, и Бакунин ринулся в них с головой. Разразилась французская революция. Бакунин немедленно оказался в Париже. Речи, собрания, сходки, процессии, демонстрации — всюду появлялся он и всюду успевал. Решительно и вмиг оставил Париж, услышав о революции в Австрии. Это все-таки ближе к России, и, быть может, волна занесет его туда! Арест в Берлине (отпустили), восстание в Праге (было подавлено), перемена городов, метания (уже числится злейшим врагом российского самодержавия и опаснейшим европейским смутьяном), наконец, Дрезденское восстание, неудачливое и слабое, бегство, арест, тюрьмы Саксониии Австрии. Арестованный с оружием в руках при отступлении из Дрездена, Бакунин считался самым опасным из революционеров, а на прогулку его выводили закованным в цепи. Одиночная камера, допросы, ожидание неминуемого смертного приговора. Приговор вынесен, следует помилование, срок заключения — пожизненный. Затем передача его в Австрию, новое следствие, снова смертный приговор, снова помилование, ибо решено вернуть его России. Все совершается в глубочайшей тайне и с огромными предосторожностями, ибо есть подозрение, что за Бакуниным целая партия заговорщиков, вооруженных до зубов, иначе трудно объяснить невозмутимое спокойствие этого неугомонного славянина. Передают Бакунина на границе, австрийский офицер педантично требует вернуть австрийские цепи, и Бакунина заковывают в русские. Петербург, Алексеевский равелин.
Император предлагает Бакунину, чтобы тот написал ему подробное изложение своих взглядов и поступков — некое письменное покаяние, после которого он примет решение о его дальнейшей судьбе. Узник соглашается и с радостью пишет свою знаменитую «Исповедь» — документ, увидевший свет лишь несколько десятков лет спустя и вызвавший самые противоречивые толкования. Бакунин кается, считает ошибкой и заблуждением все свои подвиги, но вместе с тем пишет, например, такие слова:
«Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не от того, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть лекарство: публичность, общественное мнение, наконец, свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека. Это лекарство не существует в России… В России главный двигатель страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души…»
И здесь же рядом — критика развращенности и цинизма западной жизни, весьма приятная сердцу монарха, и длинные отречения от прошлого безрассудства. Хитрость? Может быть. Сдача на милость победителя? Не исключено. Измена былому? Вряд ли. Такова и подпись: «От искреннего сердца кающийся грешник».
Только это не помогло. Бакунин остается в заключении. Тянется оно бесконечные семь лет. Мысли о самоубийстве сменяются надеждой, снова отчаяние, страх отупеть и потерять разум, вспышки гнева, покорность судьбе… В пятьдесят седьмом новый самодержец отправляет его в ссылку в Сибирь. Спустя четыре года Бакунин бежит — и как! — через Дальний Восток, почти открыто, с безумием обреченного, удачно. Из Америки сообщает в Лондон: совершилось.
И вот он уже приехал, и весь дом накануне готовился его встретить, и словно помолодели Герцен и Огарев, ибо это их молодостью, человеком оттуда был Бакунин. И Кельсиев хоть и приходил без приглашения когда угодно, а в тот день пришел попозже, тактично дав обняться и выговориться старым друзьям.
Пришел и застал их разомлевшими и уставшими от волнений и расспросов. Они перебрали уже всех былых знакомцев.
— В Польше только демонстрации, — раздавался голос Герцена, — да авось поляки облагоразумятся, поймут, что нельзя же подыматься, когда государь только что освободил крестьян. Собирается туча, но надо желать, чтоб она разошлась.
— А в Италии? — спросил Бакунин.
— Тихо.
— А в Австрии?
— Тихо.
— А в Турции?
— Везде тихо, и, кажется, ничего не предвидится.
— Что ж тогда делать? — спросил огорченно и разочарованно Бакунин. — Неужели ехать куда-нибудь в Персию или в Индию и там подымать дело? Эдак с ума сойдешь, — я без дела сидеть не могу.
И все трое рассмеялись, хотя каждый (это Кельсиев понимал) смеялся своему и о своем.
И сам Бакунин озадачивал Кельсиева, и отношение к нему обоих друзей. Герцен установил Бакунину нечто вроде постоянного денежного пособия, предложил писать, сотрудничать. А сам не раз открыто и за глаза подсмеивался над ним — за шумливость, за браваду, за апломб, за нетерпеливое стремление ввязываться, организовывать и сокрушать, за обилие в нем бенгальского огня. Герцен пересказал однажды Кельсиеву легкую полушутку одного француза, что такие, как Бакунин, незаменимы в первый день любого восстания, а на второй их непременно следует повесить. Но когда Кельсиев выразил сдержанное недоумение, Герцен расхохотался и сказал: