К сожалению, и сегодня, более полувека спустя, многие мои сограждане считают Сталина великим человеком. Этим господам с рабской душой, конечно, неведомы слова Льва Толстого: «…Признание величия, не измеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности…»[2]
События, происходившие после смерти Сталина, всем хорошо известны. Но я перестал замечать окружающую реальность, ибо расцвела весна, увлечение черчением принесло свои плоды, платоническая стадия моей любви завершилась, и начался бурный роман.
Этой весной я жил один, Пава и Галя уехали на гастроли, поэтому только чудом можно было объяснить, что весеннюю сессию и я, и моя возлюбленная сдали без хвостов. Тем не менее я получил тройку по сопромату, что означало потерю стипендии на весь длинный семестр, включающий летние каникулы. Это было чувствительно для нашего скромного семейного бюджета, из которого теперь приходилось выделять какие-то суммы на мои институтские завтраки и карманные расходы. Финансовые потери пришлось возмещать выигрышами в преферанс, которому в студенческие годы мы все отдавали немалую часть свободного времени.
Роман был бурным, но вынужденно недолгим, ибо после сессии, в июле, я должен был отправиться с военной кафедрой на трехнедельные сборы, а затем Галя уезжала в дом отдыха на Черноморское побережье Кавказа.
Впереди была почти двухмесячная разлука – серьезное испытание для неокрепшей любви.
Под гвардейскими знаменами
Лагерные сборы мы проходили недалеко от Москвы в знаменитой Кантемировской гвардейской танковой дивизии, в расположение которой под Наро-Фоминском мы прибыли в начале июля. Военная форма совершенно преобразила студенческую разномастную вольницу, а первый воинский урок, преподанный нам старшиной, заключался в демонстрации правильного наворачивания портянок. Строем, молодецки топая кирзой, с песней мы прибыли в столовую – голодные, как молодые волки. На первый солдатский обед мы набросились с гвардейским рвением под внимательным взглядом руководителей государства, наблюдавших за нами с портретов на стене. На месте одного из портретов было свежее темное пятно. Несложно было вычислить, что снят портрет товарища Берии; это некоторым образом соответствовало недавнему сообщению о посещении Большого театра руководителями партии и правительства. В числе участников этого культпохода Берии не было. Его отсутствие настораживало, потому что позыв к культурным удовольствиям обычно возникал у наших главных руководителей одновременно; они ходили в театр только всем коллективом, как октябрята на елку.
В тот вечер, 26 июня, я вышел из метро на Театральной площади и шел к себе на Петровку, в сумерках наблюдая издали какую-то суету в глубине площади у служебного входа в театр, надежно огражденного от прохожих одинаковыми людьми в штатском. Конечно, я не мог себе тогда представить, что прохожу мимо финала исторического события. Оказалось, что именно в этот день на заседании президиума ЦК партии Берия был арестован, после чего победители демонстративно расслаблялись в театральной ложе, убеждая тем самым трудящиеся массы, что в государстве все спокойно.
Мы узнали о событии только через неделю: радио в части объявило, что Л. П. Берия не оправдал доверие партии и народа, готовил захват власти и оказался английским шпионом, за что исключен из партии, снят со всех постов и предан суду. Теперь развязались языки и у кантемировцев. Танкисты рассказали, что 26 июня, впервые в послевоенное время, их подняли по боевой тревоге. Танки двинулись на Москву, где занимали позиции против казарм внутренних войск. Но все обошлось без стрельбы, чекисты не собирались освобождать своего маршала, и танки вернулись в расположение дивизии.
Народ отнесся к событиям с привычным спокойствием и с неожиданным юмором. Вернувшись с военных сборов, я как-то раз увидел в трамвае подвыпившего гармониста, который, лихо растянув мехи, дурашливо заголосил частушки:
Было и продолжение, которое не запомнилось.
Открытая насмешка пришла на смену кровожадным лозунгам тридцатых годов. Что-то в головах людей изменилось, народ устал от борьбы с классовыми врагами и шпионами.