Мейзель остановился. Помешкав мгновение, опустил полуторогодовалую Тусю прямо на вытоптанную землю, чтобы не уронить. Сделал шаг, но понял, что ничего не видит – все вокруг было непроницаемо-гладким и алым от ярости, будто Мейзеля кто-то заживо завернул в сырое окровавленное мясо. Он с трудом, помогая себе руками, нашел в этом красном и плотном бабёнку, полную, вообще-то, самого искреннего сочувствия, встряхнул за горло – и сжал, радуясь, как подаются под пальцами готовые лопнуть хрящи – тугие, ребристые, упругие. Живые.
Бабёнка, которую он наверняка лечил, а если не ее саму, то уж точно – ее приплод, захрипела перепуганно, заскребла босыми корявыми пятками землю, вырываясь, но Мейзель все давил и давил, трясясь от ненависти и счастья. Давно забытое возбуждение, дикое, грубое, залило ему поясницу, пах, низ живота, забилось, запульсировало в такт с чужим горлом, так что Мейзель сам едва не вскрикнул – и вдруг понял, что сейчас обмочится. Порыв этот, еще более грубый и резкий, встряхнул его – и мир, плывущий, нечеткий, снова начал проявляться – медленно, словно на дагерротипной пластинке.
Туся сидела на земле – там, где он ее оставил, и пыталась накрыть ладошкой неловкого, как она сама, навозника, вороного, блестящего, отливающего у надкрылий то в пронзительную зелень, то в гладкую синеву. Такого жука они раньше не видали, и Туся подняла на Мейзеля любопытные светлые глаза.
Обмякшая, осиплая от ужаса бабёнка осела, будто подрезанная серпом, завозила в пыли непослушными руками. По грязным щекам ее ползли, обгоняя друг друга, ясные слёзные дорожки. От избы, раззявив в безмолвном крике рот, бежала перепуганная белоголовая девчонка лет десяти – ее Мейзель тоже наверняка лечил.
Он наклонился к бабёнке, уже совершенно спокойный, совершенно. В себе. Произнес отчетливо, медленно, терпеливо – будто делал назначение.
В другой раз скажешь про княжну Борятинскую хоть одно кривое слово – убью. И тебя. И всех. До младенца последнего. На всё село ваше холеру напущу. Чуму бубонную. Вы и хворей таких не знаете, от каких передохнете. Так всем и передай. Поняла?
Бабёнка прокашляла что-то, давясь. Губы у нее были синие, и такая же грозовая, багровая синева плыла по шее – зримое свидетельство уже схлынувшего гнева. Мейзель машинально подумал, что, должно быть, все же повредил хрящи гортани, так что передать его послание
И еще – что, пожалуй, даже на каторге он обзаведется хорошей практикой.
Потому что место его было на каторге, конечно.
Второй раз. Уже второй раз.
Девчонка подбежала наконец, с размаху упала возле бабёнки на колени, затряслась беззвучно, будто тоже онемела. Дифтерит, вспомнил Мейзель. Я лечил ее от дифтерита. И еще от ветряной оспы. А до этого наверняка принимал. Может, и саму бабёнку тоже.
Я слишком долго тут живу. Задержался.
Туся растопырила перепачканные пальчики – и жук, изловчившись, улизнул. Мейзель поднял Тусю, отряхнул с шелкового платьица и горячих ножек колючие земляные крошки. Она закинула ему за шею руку, привычно приложилась головой к плечу, – и Мейзель пошел, чуть пошатываясь, назад к усадьбе, чувствуя, как горит в междуножье, расплываясь, предательское пятно. Он не обмочился, нет – это было другое. Другая влага, иссякшая еще сорок лет назад. Отобранная, как он считал, навеки. И вот – вернулось. Все вернулось, чтобы исчезнуть снова, теперь уж наверняка.
Мейзеля качнуло так, что он едва не уронил Тусю. Затылок медленно стягивала колючая шапочка апоплексической головной боли – тихого предвестника будущего удара. Меня арестуют сегодня же. Вечером. Или ночью. Арестуют и сошлют. Пять лет? Мало. Значит, десять. Она будет совсем взрослая, когда я вернусь. Вырастет без меня. Невозможно. Просто невозможно. Уж лучше самому. Мышьяк? Нет. Слишком медленно. Слишком хлопотно и блевотно. Если не повезет, могут спасти. Цианид вернее. Правый верхний ящик стола. Черная склянка. Правый верхний. Не перепутать.
Лучше сразу переложить в карман.
Никто не арестовал его ни вечером, ни на следующее утро. Никто.