Мейзель расстелил под просторным дубом салфетку, достал хлеб, пирожки, парниковые, на один хрусткий укус огурчики, холодную телятину. Облупил яичко, потом еще одно, разрезал, радуясь оранжевому желтку. Надо было квасу захватить. Забыл, дурак. Ну ничего, скоро колодец будет – там напою. Мейзель надломил пирожок, понюхал придирчиво начинку и вдруг забурчал постыдно пустым животом. Он понюхал пирожок еще раз – пахло капустой, перцем, зеленым луком, самой сердцевиной лета – и подумал вдруг: как, должно быть, страшно, когда твоему ребенку нечего есть. Не сейчас, сию минуту. А вообще. Сегодня. Завтра. Всегда. И взять негде. Разве что от себя отрезать.
К февралю крестьяне голодали все. Баб и детей отправляли “в кусочки”. Ходить по домам, побираться фактически. Только молча. Входили, замотанные в тряпье, крестились, вздыхали. Ждали свой кусочек – в прямом смысле кусочек. Хлебный кубик – в пару-тройку вершков. Хозяйка нарезала такие заранее – если было что нарезать. Но нарезала – часто от последней краюхи. Потому что знала – завтра сама может в кусочки пойти. Чертов Энгельгардт тоже об этом писал. Не писал только, сколько детей помирало к весне от голода, распухших, отечных. Потому что, чтоб досыта наесться, сто дворов обойти надо. А ста нету. Всего десятка три. И в каждом – сами от голода пухнут. Я бы не пошел в кусочки, нет. Сразу – грабить. Убивать. Что угодно. Но Туся не осталась бы голодной. Никогда. Я бы точно не допустил.
Мейзель поправил салфетку, чтобы унять задергавшиеся руки. Он тоже готовил для голодных хлеб, да не кусочками, выкладывал в холодные сенцы целые ломти – но помногу у него не брали. Стеснялись. Или брезговали. Он не знал. К нему и не ходили почти. Таскались без толку друг к другу да к господам. Как он орал, помнится, на повара Борятинских, который по недомыслию погнал кусочников с кухни. Тусе года не было еще. Бедный француз чуть не помер с перепугу, едва от места не отказался. Теперь исправно запасает кусочки заранее, с осени, – подсушивает в печи, румянит, самолично разбирает по холщовым мешочкам. Сдобные сухари отдает исключительно детям.
Над ухом всхрапнуло страшно, дохнуло живым жаром, и Мейзель дернулся, едва не упал, будто необстрелянный солдат. Но это оказалась тройка, глянцевитая от пота, бесшумно по мягкой дороге подкатившая из ниоткуда. Болтался под дугой подвязанный за язык колокольчик. Тоже немой. Купчик, молодой, косоглазый, ражий, свесился с облучка, проорал что-то просительно сквозь плотным столбом вставшую пыль.
Что? Не слышу.
Где тут, милсдарь, поворот на Хрено́вое?
Через три версты, – машинально ответил Мейзель. – У горелой осины сразу направо. Увидите. Только не Хрено́вое, а Хреново́е.
Он искал глазами Тусю, которая с головой скрылась в усатых стрекочущих колосьях. Куда она подевалась? Есть давно пора.
Да хоть Хуево́е, – покладисто согласился купчик, – мне б дорогу найти, а то десять верст скачу – то туда, то сюда, чисто леший кружит, сам упрел, лошадки пить хочут…
Он еще говорил что-то, тарахтел рассыпчато, дробно, будто горох в погремушке, но Мейзель не слушал, потому что в пшенице шурхнуло – и невидимая Туся засмеялась.
Господи.
Она засмеялась!
Мейзель едва разлепил сразу пересохший рот – позвать, окликнуть, но Туся уже вышла сама, сжимая в кулаке пучок васильков – таких же сухих и колких, как и все вокруг, из-под платка посмотрела на купчика веселыми прозрачными глазами и засмеялась еще раз – звонко, коротко, ясно.
Совершенно как человек.
Мейзель подхватил ее на руки, прижал к себе судорожно, все еще не веря.
Засмеялась.
Красивая дочка у вас, милсдарь, – от души позавидовал купец. – И на вас похожа – одно лицо. И захочешь – не откажешься.
Он плел еще что-то – про свою-то, которая как наладилась кажный год рожать сыновей, а от сыновей какое на старости лет утешение, про направо, значица, через три версты, а я-то, садовая голова, всё воротил налево, и еще про скобяные отчего-то товары, – а потом вовсе уехал в свое обетованное Хреново́е. Превратился сперва в блоху, потом в точку на стыке двух желтых, шуршащих, мреющих пшеничных линий, и даже пыль, которую тройка воздела к небу, осела, и всё жужжало, переливалось через край, дрожа и сияя, а Мейзель так и стоял, улыбаясь, как остолоп, и прижимая к себе Тусю, и только когда она, соскучившись, легла головой ему на плечо, понял, что плачет.
Она засмеялась.
Он не накормил ее даже, так и бросил полуденный перекус под дубом. Салфетку, припасы. Всё. И с рук так и не спустил – на себе донес назад, до усадьбы, как нес когда-то ее мать. И ее саму, внутри. Тусю. Невидимую. Но живую. Живую. Туся сперва возмущалась, брыкала толстыми ножками, колотила его по плечам, по голове, поревела даже. А потом просто заснула – от усталости и обиды, а Мейзель шел, почти бежал, торопясь рассказать княгине, всем, и больше всего боялся, что умрет от жары прямо посреди дороги – и никто так и не узнает явленного чуда.