Нарядная шуршащая женщина подбежала к ней, обняла, затормошила шумно, запутала в лиловых юбках, по щекам мазнуло нежным кружевом, что-то колючее больно впечаталось в щеку – сережка? Да, сережка. И бусики. Как у мамы. Только не играют. Скучные. Не горят. Нюточка мгновение подержалась глазами за прохладные жемчужины, попробовала их пересчитать, но не сумела – и снова зажмурилась. Пахло тоже лиловым – тяжелым, влажным, грозовым, не то от самой шумной женщины, не то от огромной вазы, из которой лезла, выпирая, как опара, сырая неопрятная сирень.
Женщина стиснула ее плечо, поворачивая то туда, то сюда, – а вот это Григорий Иванович Мейзель, наш доктор, а вот это… Таня, да что ты стоишь? Где Туся? Тусю приведите немедленно! Открой глазки, Нюточка, что ты? Открой глазки! Тебе не больно? Боже мой, бедная сиротка, бедное несчастное дитя!
Нюточка послушно открыла глаза – с того самого дня, как она, как мама, как она с мамой… Мельком увидела хмурого коренастого мужчину в сюртуке, какого-то пепельного, с круглыми брылами вокруг неприятного бритого рта, а потом девочку лет семи, смуглую, плотную, черноволосую, в тонком розовом платьице маминого шитья, на кушаке – кисейный розанчик, мама все учила такие собирать, вот так сложишь кисейку, вот тут продернешь, и гляди, как живой цветочек родился, только ниточкой вот тут и тут прихватить. Платье на женщине тоже шила мама – шелка этого лилового на весь дом тогда было, по всему столу разложено и на полу даже. Как ледок гладкий.
Нюточка сглотнула, подчиняясь ладони на плече, ласковой, но непреклонной, присела неловко – не то поклонилась, не то нырнула – и снова закрыла глаза. Два месяца почти ее переставляли, как вещь, чужие руки, передавали туда и сюда, направляли, незнакомые голоса говорили ей, куда сесть, что взять, опускали на колени в церкви, сажали на табурет, совали в рот холодную, липкую кутью, блинцов, блинцов сиротке положите! Тоже холодные. Невкусные. На Масленую с мамой вместе еще пекли, на двух сковородках сразу, да с припеком, и со снетком, и с яблочками, и смеялись обе, и в муке перепачкались, и кухню мели, а потом чай пили долго-долго, и мама все на пальчик ей дула, пальчик она себе сковородкой прижгла, дула-дула, целовала, приговаривала – небось, до свадьбы заживет, – и всё про домик мечтала, какой они домик скоро себе купят да какой огород разобьют, а под окошком самым малинку посадят и для варенья, и для запаха, и чай на малине самый духовитый, мама любила. Очень. Всегда листа сушеного с лета запасет, у соседей просила, чтоб нарвать. Всё свою малину завести хотела. Скучала сильно по своей. А на мясопустную субботу первый раз закашлялась. Десятого марта. У отца на могилке. Они на все родителевы субботы к нему ходили. Сыро было очень, под ногами так и чавкало. Очень весна выпала ранняя. Так и пело все за окном, текло, капало. До самого конца.
На Страстной неделе мама уж не вставала. А все верила, что обойдется. До́ктора не хотела – чего по пустякам серьезного человека суетить, сами, Нюточка, с тобой управимся. Господь не оставит. Ты чайку мне еще вскипяти, милая, уж больно мне хорошо от чайку, дышится легче. Так Нюточка с самоваром и пробе́гала, и щепу сама колола, и воду таскала, да так ловко всё, мама нарадоваться не могла. Присядет в подушках, чашку возьмет и все дует, дует, нюхает, улыбается. И такая красивая – на щеках будто розы темные лежат и глаза смеются. И ты со мной чайку попей. Сахарок-то постный остался у нас еще? Так и пили вприкуску. Нюточка с желтым, лимонным, а мама – с розовым, ягодным. Хорошо, сладко! Чайная пара у них была – белая, с цветочками. Красивая очень. Для них двоих. Пропала после похорон куда-то. Все пропало.
На Пасху Нюточка сама в церковь пошла. Будто большая совсем. Одна. Всю службу отстояла, молилась, дух ни разу не перевела и крестным ходом со всеми прошествовала. Вместе. Два огонечка – и свой, и мамин – до самого дома донесла, ни один не затушила, не расплескала, и всю дорогу загадывала, что вот если не погаснет мамина свечечка, то непременно она до Троицы еще на поправку пойдет, а то и раньше. И все такое было вокруг… такое мягкое, светлое, как мама, будто и небо улыбалось, и улица, и дождик крошечный, нежный, не дождик даже, а словно облачко, внутри которого она шла и берегла огонечки, и другие люди тоже шли, хорошие, добрые, и пахло из каждого дома поросенком жареным да куличами, оранжевый такой запах, вкусный, с перцем, с изюмчиком, с бледным миндальным молочком, и от запаха этого все кружилось в голове и снаружи кружилось, радостное, легкое, и за три дома стало слышно, как мама кашляет, – тоже легко, легче как будто, не так страшно, как раньше, и свечечки радостно горели – обе, ровненько, тепло, неугасимо, а за плечами, в котомке, грели спину и поросенка кусок, и куличи, и цветные яички, и жирная плачущая пасха в пергаментной бумажке.
Всего им с мамой монашки дали на разговины.
И свечки она донесла.
Донесла.
Не споткнулась даже ни разу. Ни разу на них не выдохнула.
А мама все равно через день умерла.