— Разве это не очарование? — повторил он, рассматривая цветок. — Совсем маленький, очень хрупкий и, однако, совершенно естественный, вся красота и вся сила природы. В этом заключается мир. Слабый и безжалостный организм, идущий к цели своих желаний! Ах, цветы, миледи, не производят чувства! Они производят, порождают любовь… и только любовь. И они порождают ее всегда и везде. Они только и думают об этом. И как они правы! Развратны? Разве потому, что они повинуются единственному закону жизни, разве потому, что они удовлетворяют единственной потребности жизни, именно любви? Но посмотрите же! Цветок — только половой орган, миледи. Разве есть что-либо здоровее, сильнее, красивее полового органа? Эти чудесные лепестки, эта щель, этот бархат, эти нежные, мягкие и ласкающие ткани, это — занавески алькова, драпировки брачной комнаты, благоухающая постель, на которой соединяются половые органы, где они проводят свою скоропроходящую и бессмертную жизнь в любовном замирании. Какой чудесный пример для вас!
Он отодвинул лепестки цветка, сосчитал тычинки, покрытые пыльцой, и прибавил с каким-то насмешливым экстазом во взгляде:
— Смотрите, миледи! Раз, два, пять, десять, двадцать… Видите, как они дрожат! Смотрите! Они движутся, хотя их двадцать самцов для удовлетворения одной самки! Хе, хе, хе! А иногда наоборот.
Он по одному оборвал лепестки цветка.
— И когда они насытятся любовью, тут занавески постели разрываются, разрушаются и спадают драпировки комнаты. И цветы умирают, потому они хорошо знают, что им больше нечего делать. Они умирают, чтобы позже снова возродиться для любви!
Далеко отбросив от себя оголенную тычинку, он крикнул:
— Любите, миледи, любите, как цветы!
Потом он быстро взял свой футляр, поднялся и, поклонившись нам, пошел по лужайкам, топча своим согнувшимся и раскачивающимся телом цветущий газон морского лука, сайгачного корня и нарциссов.
Клара некоторое время провожала его глазами, а когда мы снова направились к колоколу, сказала:
— Смешон этот жирный чудак. Он похож на ребенка.
Я воскликнул, пораженный:
— Как вы могли подумать это, дорогая Клара? Но это же чудовище! Даже ужасно подумать, что между людьми существует подобное чудовище! Я чувствую, что отныне всегда передо мной будет стоять кошмар в виде этого ужасного лица, я буду чувствовать всегда: ужас от его слов. Уверяю вас, вы причиняете мне огорчение.
Клара быстро возразила:
— И ты тоже огорчаешь меня. Почему ты утверждаешь, что толстый чудак — чудовище? Ты тут ничего не понимаешь. Он любит свое искусство, вот и все. Как скульптор любит скульптуру, а музыкант — музыку. И он чудесно говорит о нем. Разве это не удивительно и не досадно, что ты в душе не хочешь понять, что мы в Китае, а не, слава Богу, в Гайд-Парке или в Бондивере, посреди грязных буржуа, которых ты обожаешь? По-твоему, во всех странах должны быть одинаковые нравы? И какие нравы? И какие нравы! Прекрасная мысль! Значит, ты не чувствуешь, что тогда можно было бы умереть от однообразия и никогда больше не путешествовать, мой милый!
И вдруг еще более ясным тоном упрека она добавила:
— Ах, ты совсем не любезен! Ни на одну минуту тебя не покидает твой эгоизм, даже для самого малого удовольствия, какое я прошу у тебя. С тобой ведь никакой возможности повеселиться. Ты никогда и ничем не доволен. Ты противоречишь мне во всем, что я люблю. Не говоря уже про то, что мы, может быть, благодаря тебе, опоздали к самому прекрасному!
Она печально вздохнула:
— Вот снова пропал день! Не везет мне.
Я попробовал защищать и успокоить ее.
— Нет, нет, — настаивала Клара, — очень плохо. Ты — не мужчина. Даже при Анни было то же самое. Ты отравлял всякое удовольствие своими обмороками маленькой пленницы и беременной женщины. Тебе бы сидеть дома. Правда, ведь это глупо? Ездят веселые, счастливые, чтобы мило повеселиться, посмотреть удивительные зрелища, поволноваться необыкновенными чувствами, а потом вдруг делаются грустными, и все кончено! Нет, нет! Это глупо, глупо, это слишком глупо!
Она сильнее повисла на моей руке, у нее на лице сердитая и нежная гримаска, такая изящная, что я почувствовал, как по моим жилам пробежала дрожь желания.
— А я делаю все, что ты захочешь, как бедная собачонка! — ныла она.
Потом добавила:
— Я уверена, что ты считаешь меня злой, потому что мне нравятся вещи, которые заставляют тебя бледнеть и трепетать. Да, ты считаешь меня злой и бессердечной?
Не дожидаясь моего ответа, она продолжала:
— Но и я бледнею, и я также трепещу. Без этого не было бы удовольствия. Ну, ты считаешь меня злой?
— Нет, дорогая Клара, ты не злая. Ты…
Она быстро прервала меня, подставив свои губы:
— Я не злая. Я не хочу, чтобы ты считал меня злой. Я милая и любопытная бабенка, как все женщины. А вы, вы только — мокрая курица! И я вас больше не люблю. Целуйте вашу маму, милый мой. Целуйте крепко, крепче… очень крепко. Нет, я вас больше не люблю, тряпка. Да, вы только милая тряпка и больше ничего.
Веселая и серьезная, улыбающаяся и с морщинкой, которая у нее появлялась в гневе, как и в страсти, она прибавила: