Она продолжала вспоминать. Вот она сидит у него на коленях. В кабинете полутемно, прохладно, пахнет кожей. Вдвоем они слушают музыку, льющуюся из проигрывателя. Какое это удовольствие! Ведь у каждой пластинки своя история. Папа, прежде чем ее поставить, рассказывает, перевоплощаясь в персонажей оперы. Некоторые из этих историй смешны и наивны, другие — печальны и запутанны. К восьми годам все либретто она уже знала наизусть. После этого, опять только вдвоем, они начали регулярно бывать в «Метрополитен опера», казавшейся ей самым чудесным местом на земле. Любимым ее спектаклем была смотренная-пересмотренная «Женитьба Фигаро»…
А сейчас? Сейчас папа кажется ей не просто похудевшим, но каким-то обессилевшим: он передвигается с осторожностью, в глазах лихорадочный блеск, словно его снедает огонь, не затихающий ни на мгновение где-то глубоко внутри.
И тут на нее нахлынуло мучительное воспоминание. О том черном дне три года назад, когда им сообщили по телефону, что папу увезли в реанимацию. Она примчалась туда прямо из школы. У нее не было терпения ждать, когда спустится кабина лифта, — и она бросилась бегом по лестнице, перепрыгивая сразу через несколько ступенек. К нему в палату она ворвалась растрепанная, запыхавшаяся… Папа лежал там в специальной кислородной палатке какой-то серый, высохший, словно это был не ее отец, а манекен на выставке медицинского оборудования. Его тело было опутано проводами, отовсюду торчали трубки. Видя его беспомощность, Рэйчел испытала смесь отчаяния и ярости. «Почему, почему, — вертелось у нее в голове, — они не могут
Ей, в ту пору шестнадцатилетней, всего пяти футов ростом, хотелось кричать что есть мочи — на санитаров, сестер, врачей. Ведь они ничего не делали, а только переговаривались друг с другом и записывали что-то в свои таблицы. Почему, черт возьми, они
Усилием воли Рэйчел отогнала от себя эти воспоминания.
Мейсон. Они, кажется, говорили сейчас о Мейсоне Голде?
— Насколько я помню, — рассмеялась она, — однажды он чуть меня не утопил. Обозвал меня маменькиной дочкой — тут я разозлилась, прыгнула в воду в самом глубоком месте и пошла ко дну как топор.
Сильвия пристально взглянула на дочь. В ее темно-зеленых глазах промелькнула тревога.
— Ты ничего мне
«Если бы я тебе о другом рассказала, мама, ты бы еще не так встревожилась», — не могла не подумать Рэйчел.
Сказала она, однако, совсем другое:
— Если бы ты узнала, ты бы наверняка не подпускала меня к бассейну на пушечный выстрел.
Мама промолчала — явно в знак согласия, но они с мужем обменялись быстрыми взглядами. В наступившей тишине явственней стали слышны уютно-привычные звуки той жизни, которой продолжал жить их дом: стук тарелок, доносящийся с кухни, где орудовала Бриджит; порыкиванье Порши под столом, означавшее, что она в этот момент чешется; бой часов, стоящих на каминной полке.
«Боже, — представила себе Рэйчел, — они ведь, конечно, думают, что могли меня потерять, что я действительно могла тогда утонуть!»
Неожиданно она почувствовала страшную тяжесть, словно ее тянул к земле увесистый рюкзак за спиной: любовь к единственному ребенку всегда чрезмерна, и ноша подчас бывает неподъемной.
Как хотелось ей иметь сестренку или братика. Кроватка долгое время стояла в детской уже после того, как Рэйчел оттуда перебралась. Но ни сестренки, ни братика так и не появилось. Поэтому ей приходилось играть с бесконечными куклами, которых ей с большой помпой дарили на каждый день рождения и на хануку — в больших блестящих коробках, украшенных нарядными шелковыми бантами. Это была целая череда кукол — от Маффи и Невест до Бетси Ветси и Барби. Но она их забрасывала, как только начинала понимать, что никаким воображением не заменить отсутствие
Мама между тем продолжала помешивать кофе. Ее тонкие пальцы казались такими же прозрачными, как и фарфор чашечки, из которой она пила. Рэйчел поглядела на поблескивающий темным деревом буфет, который украшали канделябры и серебряные сервировочные блюда. Потом перевела взгляд на противоположную стену, где была любимая мамина горка с фарфором и поблескивающим за зеркальными стеклами хрусталем «баккара». Все… все так прекрасно и все — часть самой мамы, как если бы между ней и ее домом не существовало никаких барьеров, как будто их стерло время и теперь мама и дом стали единым гармоничным целым.