Мама собирала отцовский портфель, не говоря ни слова, склонив голову, с почтением. Похоже, она все ему простила. Но воздерживалась от того, чтобы сказать ему хоть слово, тем самым нарушив его величественное, преисполненное достоинства спокойствие. Она укладывала в портфель знаменитый костюм несравненного клоуна, выходящего на пенсию и уносящего с собой весь свой достославный реквизит. Рядом с полосатой пижамой, в которой он несколько раз являлся в роли отца-защитника дома и отца-стража (когда подпирал двери тростью с железным наконечником, а снаружи в эти двери ломились, кровожадно, во время погрома), так вот, рядом с пижамой, похожей на те, которые ему выдавали в психиатрических больницах и санаториях, были уложены белые сорочки, накрахмаленные и истончившиеся, изношенные, а рядом с ними, как цветок, как венец, стопка высоких каучуковых воротничков, перетянутых резинкой, блестящих и жестких воротничков, уже пожелтевших от никотина; связка черных галстуков, длинных, как стебли кувшинок; пара запонок для манжет, «под серебро», похожих на перстни-печатки монархов.
Кто, скажите на милость, посмел бы сравнить моего отца с коммивояжером?
Когда отец отправлялся в путь, был прекрасный летний день. Он шел по большой Римской дороге, воодушевленный, высоко занося свою трость, и мы шли за ним, отставая на пару шагов, не нарушая его покоя. Но когда нам надо было сойти с Римской дороги на пыльный проселок, отец стал быстро слабеть и уставать, он всем весом опирался на трость, это было доказательством того, что плоские стопы его больше не слушались, а внутренний огонь угасал. Разумеется, он никогда бы в этом не признался и никогда в жизни не решился на то, что сделала моя мать: она остановила цыганскую кибитку и попросила цыган подвезти господина, потому что у господина плоскостопие, и господин не может дойти пешком до Бакши. А в оплату она отдаст им свою муслиновую косынку. Отец сел в кибитку, словно сопротивляясь этому, словно делая всем одолжение. Но усевшись впереди, рядом с молодой цыганкой (а мы шагали за кибиткой), он внезапно опять стал тем старым, величественным Эдуардом Самом, осанистым, галантным и презирающим богатство. Кибитка была запряжена двумя маленькими запаршивевшими мулами, ковыляющими по пыльному проселку, а в ней, под рваным шатром, плачут, как котята, цыганята, позвякивают горшки и корыта, молодой усатый цыган предлагает отцу сделать затяжку из его трубки. Вот так сидит он, мой отец, в кибитке рядом с молодой цыганкой с набрякшими грудями, сидит, как принц Уэльский, или, если угодно, как крупье или ma^itre d'h'otel, (как фокусник, как цирковой антрепренер, как укротитель львов, как шпион, как антрополог, как обер-кельнер, как контрабандист, как миссионер-квакер, как правитель, путешествующий инкогнито, как школьный инспектор, как сельский врач, и, наконец, как коммивояжер какой-нибудь западноевропейской компании, торгующей безопасными бритвами), сидит, выпрямившись, гордый, величественный в своем олимпийском спокойствии под темной короной полуцилиндра, на который ложится пыль, как цветочная пыльца.
В это время в доме семейства Рейнвейн:
Господин Рейнвейн, маленький хилый лавочник, с носом в форме улитки, с короткими ручками, с головой, втянутой в плечи, стоит на стуле, сгорбившись, и смотрит маленькими глазками с этого трона, который его поднял на высоту и одновременно выставил на всеобщее обозрение, и ему приходится немного изогнуться, в смущении, втянуться в свой горб, как в кокон, откуда доносится его хриплый голос. В руках он держит большой гроссбух, держит, как Моисей свои скрижали на горе Синай, и выкрикивает:
— Eine Singermaschine![43]
— Ja.[44]
— Зеркало большое, двустворчатое, одна штука. (Пауза)
— Зеркало большое, двустворчатое, одно!
Слуга (по-немецки)! «Господин, мы не можем его найти».
Замешательство. Работники и слуги начинают сновать между мебелью во дворе и в комнатах, господин Рейнвейн терпеливо моргает маленькими глазками, высматривая, с высоты, так сказать, птичьего полета, зеркало, которое потерялось в этом великом переселении народов, в этот исторический момент суматохи, как перед потопом. Госпожа Рейнвейн, крупная дама с буйной шевелюрой под старомодной шляпой с большими полями и шлейфом платья, который волочится по земле, слоняется по полупустым гостиным, совершенно потерянная, лишенная декораций, в которых скоротала свой бюргерский век, трогательно неловкая в бессмысленном кружении, с абсурдным и анахроничным веером в маленькой замерзшей руке, белой, как пергамент.