свое время на сеансы лечебной терапии — по часу пятьдесят или по восемь минут; каждый сеанс определялся заранее и обязательно доводился до конца. Он изучал без устали пространство, месяца, годы, длительность, место действия, время суток; он выверял сроки, долготу, позы. Он работал четко по сеансам, преодолевая усталость, до тех пор, пока не появлялось второе дыхание, пока не появлялось третье тело, что является лишь тогда, когда уже слишком использовано, слишком истощено первое тело… Когда его спрашивали, он говорил, что надо упражняться. Как танцор, выбегающий на танец; как прыгун, сорвавшийся в прыжок; как гимнаст, когда он, закрыв глаза на трапеции, в мысли своей охватывает пространство и время, прежде чем устремится в пустоту. Когда его спрашивали, в чем он упражняется, он отвечал: в спуске вниз.
— Между сеансами
он любил выполнять какую-нибудь совсем глупую, ритмическую, повторяющуюся работу: рыть, копать, разгребать землю, стремительно ходить, бежать по прямой линии. Чтобы его тело-автомат стало более легким, чтобы смогло воскреснуть его первое тело, чтобы голова снова казалась пустой, чтобы опустошилось тело, чтобы можно было сбросить с себя свое тело, чтобы отринуть дух, умертвить себя и свою речь.
— Он любил
стоять там, где проходит граница между тенью и светом; он нес свет, возникавший на странице с той же быстротой, что и написанная строка.
— Он упражнялся
каждый вечер в спуске, своего рода прохождении по кругу. Никогда он не пускался в путь с того самого места, на котором остановился накануне, но всегда выбирал точку чуть впереди, чуть позади, всегда слегка предвосхищая предшествующий пункт отбытия. Пятясь назад, подпрыгивая вспять. Он записывал свои слова на бумагу не для того, чтобы возвыситься над другими своим писанием, мыслями, превосходным владением французским языком, но чтобы спускаться вниз, идти все глубже и глубже, погружать в глубину свою низвергающуюся страсть, которая есть рукотворный спуск, — страсть, что застилает ему глаза.
— Он проводил
сотни часов, занимаясь тренировками, обустраивая время и пространство до тех пор, пока не начинал слышать время, пока не замечал, что речь его — сама по себе, что речь его — исходит в мир вне его самого. Он утверждал, что болен «речизмом» — болезнью речи, что вечно нашептывает ему на ухо. В его животном нутре сидел зверь, в его чреве — голос, голос внутри. Он жил постоянно в мире языков, то есть был вовсе не уверен, что у него есть тело, совсем не уверен, что проживает в мире, менее всего уверен, что он — живое существо. Он жил растворенный в мире языков, он видел одни лишь входы и выходы, он видел язык и только язык, он видел мир, от человека освобожденный.
— Он говорил
, что заставляет свой тлен приводить в движение живую плоть, чтобы затем услышать, как вещают сомкнутые уста мира. Когда он говорил, то звучали другие уста, произнося слова неведомого языка. Когда он выходил на сцену, ему казалось, что то входит человек, толкающий вперед эту сцену.
— Он не разговаривал
ни с кем. Ему казалось, что он слышит язык только тогда, когда воцаряется тишина; он входил в язык только тогда, когда внутри него уже было пусто; он слышал молчание; он слышал людей и не видел, от кого исходят речи. В своем восхождении по кругу, в путешествии по спирали, в жизни автомата, в упражнениях на дыхание, в головокружениях, погружениях, постоянных порождениях сумел он так не во-время увидеть время.
— Пораженный бессилием
, бросал он в мир частицы ритмизованных звуков, звук до, слоганы, глупые старые мотивы, туда-сюда и снова до. Ему так хотелось увидеть пир языка, призвать на пир те языки, о коих говорят, что они — мертвы. Он перестал слышать, он познал тщету, он призвал языки, он трижды позвонил в колокольчик своей головой. Как животное, стал он говорить на языке французском.