Муну едва ли исполнилось двадцать лет. Он был худенький и в то же время какой-то дряблый, производил неприятное впечатление существа без позвоночника. Он с пылом и тщеславием прочел от корки до корки учебник какого-то коммуниста; диалектический материализм служил ему как затычка в любой дискуссии. Причинам, по которым можно ненавидеть или любить другого человека, поистине нет числа: Мун сводил всю мировую историю к одному мутному экономическому конфликту. Он утверждал, что победа революции неизбежна. Я возразил, что
Той осенью 1922 года я нашел пристанище в усадьбе генерала Беркли. Генерал (которого я никогда не видел) занимал какой-то административный пост в Бенгалии; дому было меньше века, но он был обветшалый и мрачный, изобиловал запутанными коридорами и проходами непонятного предназначения. Первый этаж занимали музей и грандиозная библиотека: немыслимые, противоречащие друг другу издания, каким-то образом составляющие свод истории XIX века; сабли из Нишапура, в идеальных изгибах которых, казалось, застыли ветер и ярость схватки. Мы вошли в дом (мне смутно помнится) с черного хода. Мун пробормотал дрожащими пересохшими губами, что ночь выдалась прелюбопытная; я занялся его рукой, принес ему чашку чая и удостоверился, что рана его была поверхностной. А потом он с изумлением произнес:
– А все-таки вы изрядно рисковали.
Я посоветовал Муну не тревожиться. (Сам уклад гражданской войны вынуждал меня поступать так, как я поступил; к тому же арест одного заговорщика грозил поставить под удар все дело.)
На следующий день к Муну вернулась его самоуверенность. Он угостился моей сигаретой и подверг меня суровому допросу касательно «материальных ресурсов нашей революционной партии». Вопросы били в цель; я признался (откровенно), что положение тяжелое. С юга донеслись гулкие раскаты выстрелов. Я сказал Муну, что нас ждут товарищи. Мой плащ и револьвер лежали у меня в комнате; вернувшись, я застал Муна лежащим на диване. Он пожаловался, что у него подскочила температура, и сослался на дергающую боль в плече.
И тогда я понял, что трусость его неизлечима. Я смущенно попросил Муна поберечь себя и вышел. Мне было так стыдно за его малодушие, как будто трусом оказался я сам, а не Винсент Мун. Поступок одного человека – это ведь и поступок всех людей. Поэтому не было несправедливостью, когда весь род людской пострадал из-за ослушания в одном-единственном саду; поэтому справедливо, что распятия одного-единственного еврея хватает для спасения всех людей. Возможно, Шопенгауэр был прав: я – это другие; любой человек – это все люди, Шекспир – это в определенном смысле Джон Винсент Мун.
Мы провели в огромном генеральском доме девять дней. О муках и вспышках той войны я рассказывать не буду: моя цель – изложить историю этого позорного шрама. В моей памяти те девять дней сливаются в один долгий день – кроме предпоследнего, когда наши ворвались в казарму и нам удалось сквитать счет за тех шестнадцать товарищей, которых расстреляли из пулемета в Элфине. Я выскальзывал из дома на заре, в сумеречной мути. Возвращался только к вечеру. Соратник дожидался меня на втором этаже: рана не позволяла ему спускаться вниз. Он вспоминается мне с книгой по военной стратегии в руках: то ли Моуд[157]
, то ли Клаузевиц. «Мое любимое оружие – это артиллерия», – признался он мне однажды вечером. Мун расспрашивал меня о наших планах, ему нравилось их критиковать и подправлять. А еще он с чувством обличал «наше скудное экономическое обеспечение» и с мрачной категоричностью предрекал трагический исход. «C’est une affaire flambée»[158], – бормотал Мун. Желая показать, что трусость его тела не имеет никакого значения, он превозносил проницательность своего ума. Вот так – плохо ли, хорошо ли – мы прожили девять дней.