Ближе к вечеру я закончил «Мраморные утесы». Мне кажется, что они получились приблизительно такими, как я и задумывал – за исключением тех мест, где ум излишне перенапрягался, так что язык оказывался под давлением и кристаллизовался; там он уподобляется потоку, несущему глыбы. Я же добиваюсь того, чтобы в прозе не было колебаний и поворотов, чтобы она была основательной, прочной. Предложения должны возникать в сознании, как гладиаторы выходят на арену. Однако здесь одного желания мало.
На несколько дней сюда с визитом наведался Бодо[68], с прежней самоуверенностью, подчас напоминавшей мне манию. Просто поразительно это соединение острого, всегда бодрствующего интеллекта со странной, порой граничащей с чудачеством личностью. С одной стороны, в нем, безусловно, есть гофмановские черты, с другой, он напоминает даровитого кантианца, какие еще попадались лет сто назад. Он выходец из одной неизвестной мне силезской провинции, но в нем вместе с тем живет и нечто совершенно чужое, тамерлановское, что обнаруживается даже физиогномически. А отсюда, вероятно, и свойственный ему способ мыслить большими пространствами с элементами абстрактной жестокости. Еще ему свойственна приветливость, и я вспоминаю приятные ночи, проведенные вместе за пуншем. Однажды, навестив Бодо в его берлинском жилище, я нашел его в библиотеке за изучением нарисованной им же самим карты огромной империи. Перед окном он рассыпал птичий корм; оттуда вдоль книжных полок вели хитрые цепочки семян, завлекая синиц и зябликов вглубь помещения. Получалось, он как бы сидел в вольере. Две вещи достойны в нем похвалы – во-первых, неподкупное чувство духовной иерархии и, во-вторых, объем его теологических познаний.
Тем временем я продолжаю переписывать набело рукопись «Мраморных утесов».
В окрестностях Лонэ, пошли собирать грибы. Однако нашли только небольшое количество боровиков на поляне да один-единственный каштановый гриб в сосновом бору. Разговор при виде мертвого голубя – о голубе, который живет во всех голубях и который никогда не будет растерзан ни одним ястребом. Затем об идее Платона, этом неисчерпаемом источнике разговоров и различений, что длятся уже много сотен лет.
Осень едва заметными приметами уже заявляет о себе, и посему я возобновляю сибаритскую привычку проводить в постели лишние полчаса за чтением. Сегодня, например, читал «Сирийскую богиню», сочинение Лукиана, подлинность которого (пожалуй, вполне справедливо) подвергается сомнению. Даже в эти времена еще многое сохранилось от красочного и пугающего очарования мира Геродота. Так, будучи просвещенным римлянином, уже знавшим о существовании христиан, можно было спокойно смотреть на два громадных фаллоса в переднем дворике храма, где высился бронзовый член Комбабуса[69]. Была мантическая практика: на один из этих фаллосов дважды в год забирался человек, как вскарабкиваются на пальмовый ствол, и просиживал там семь дней как в аистином гнезде. О подлинном смысле этих действий автор, совсем не по-лукиановски, а на манер Геродота, умалчивает.
Ближе к полудню я завершил переписывание набело «Мраморных утесов» и, снабдив первоначальный текст датой, положил его в шкаф для бумаг. После обеда в облюбованном нами небольшом бургдорфском кафе подробно обсудил с Фридрихом Георгом как с первым читателем фигуры новеллы. Сразу же выявились такие черты, о которых я и не задумывался, записывая на бумагу, но теперь они стали для меня очевидными. Так построения отъединяются от автора и продолжают жить своей жизнью в тех местах, о которых ему ничего не известно. Однако в языке должно быть что-то недосказанное, должна сохраняться первичная материя, в противном случае все построения скоро поблекнут. Они должны нести с собой землю.
Коснулись мы и политических ауспиций, и Фридрих Георг резюмировал: «Или они запретят книгу в первые же две недели, или не запретят никогда».