Наконец, до трехсот пятидесяти казаков-невольников, прикованные железами к галерным опачинам
На галере находится сам славный Алкан-паша, трапезонтское княжа: его трапезонтское сиятельство изволит ехать в Козлов для свидания с своею хорошенькою невестою, дочерью Козловского санджака, или губернатора. Его обширная каюта, устланная богатыми коврами и уставленная по бокам низенькими турецкими диванами, убрана со всею восточною роскошью — серебром, золотом и бирюзою, блестящими кубками из золота и серебряною посудою.
Паша сидит на низеньком диване, поджавши калачиком ноги, и машинально тянет синий дымок из длинного чубука, поглядывая на море с полным бессмыслием человека, которому прискучили всякие наслаждения жизни. В тупом выражении его стоячих, немигающих глаз есть что-то, напоминающее оловянные, холодные глаза князя Иеремии Вишневецкого, как бы говорящие: «Все изведано, все надоело...»
Перед ним в почтительной позе стоит седоусый, сильно сгорбленный, с мигающими серыми, едва видимыми из-под седых бровей глазками, старик и молча, по старческой привычке, жует губами. Он очень стар, но лицо его все еще сохранило выражение лукавства и решительности. Это — доверенное лицо Алкана-паши, его главноуправляющий Иляш-потурнак, ренегат, бывший казацкий переяславский сотник, родом поляк. Тридцать лет он был в турецкой неволе, а теперь вот уже двадцать четыре года как получил свободу и своею охотою потурчился ради панства великого, ради лакомства несчастного, подобно Марусе Богуславке.
— А что, мой верный раб, далеко еще до Козлова? — не поднимая глаз, спросил паша.
— Далеко еще, о тень падишаха! — отвечал Иляш-потурнак, низко кланяясь.
— Сегодня не доедем?
— Воля аллаха!
— А где мы теперь?
— Против Черного камня, недалеко от Сарыкермена.
Чтобы подтвердить свои слова, Иляш-потурнак раздвинул белый полог чердака, и перед сонными глазами Алкана-паши открылась дивная картина.
Из темно-синей глубины, направо от галеры, выползали, казалось, какие-то чудовища и тянулись к небу. То были мрачные базальтовые скалы, выходившие из моря, береговые стремнины с причудливыми изломами. То были грозные и в то же время обаятельно-чарующие очертания мыса Фиолента, где когда-то стоял храм Ифигении Таврической, — храм, с которым соединилось во все века столько поэтических преданий...
Кругом господствовала необыкновенная тишина, и только слышно было, как волны моря, словно живые, мерно разбивались о прибрежные скалы и где-то на камне или в воздухе плакалась чайка...
Влево синелось море, которому и конца не было; оно посылало свои волны к чудному берегу, и волны, плача мерным гекзаметром, рассыпались у берега белыми, как снег, слезами...
Ничего этого не видели бессмысленные глаза паши; только старые глаза Иляша-потурнака словно бы слезой заискрились под хмурыми седыми бровями... При виде этого берега и дивных скал он вспомнил молодость, зеленый, холмистый берег Днепра, печерские горы и церкви с золотыми крестами... Он тихо вздохнул...
Солнце уже половиной своего диска окунулось в море и посылало багровый свет и облакам, и Крыму.
— Где ж мы ночевать остановимся? — снова спросил паша.
— Если прикажет мой повелитель, прибежище и щит невинных, если прикажет мой великий господин, то против Сарыкермена, — отвечал Иляш-потурнак, скрывая невольный вздох.
— В море?
— В море о тень падишаха: так легче смотреть за проклятыми собаками, за невольниками.
— А ты их крепче приковывай.
— Крепко приковываю, мой повелитель.
Южная ночь скоро спустилась на море, и галера должна была остановиться. Иляш-потурнак, взяв с собою двух янычар и приказав им зажечь фонарь, с огромною связкою ключей на руке пошел по рядам невольников, чтоб осмотреть цепи и замки, которыми они приковывались к опачинам. Как ни привык он, в течение многих лет, к своему суровому ремеслу галерного ключника, однако всякий раз, как он становился лицом к лицу с несчастными каторжниками, в нем закипало что-то острое, жгучее — не то стыд, сверлящий сердце, бросающий кровь к старым щекам, не то тупая злоба на этих невольников, на себя, на пашу, на всю свою проклятую долю. Когда свет фонаря падал на ржавое железо, которое охватывало ноги и стан несчастного казака у опачины, на рубища, покрывавшие только нижнюю часть его тела, на это исполосованное червонною таволгою тело или изможденное казацкое лицо, обросшее волосами и изрытое морщинами тоски, голода и холода, Иляш-потурнак невольно отворачивался от этого лица или прятал свои глаза под седыми бровями, а в его душе сам собою звучал скорбный припев думы: