После смерти отца дом показался нам опустевшим. Никто уже не осмеливался верховодить друг над другом, никто не повышал голоса, и даже дядя не подымал нас больше за уши… Некоторое время мы чувствовали себя если не счастливее, то хотя бы важнее других. Соседи старались выказать нам внимание: останавливали нас, заговаривали, зазывали к себе, угощали чем могли. Уличные наши друзья тоже сперва делились с нами своими игрушками, но потом их начала разбирать зависть — уж слишком много уделялось нам внимания и забот.
На другое утро после похорон мать встала на заре, разогрела вчерашнюю картошку, показала старшему брату, как и чем нас покормить, и ушла. Вернулась она поздно ночью с охапкой хвороста, промокшая с головы до ног. Потом она каждый день стала подыматься с рассветом, уходила полоть огороды, носить богатым горожанам воду, стирать белье или грузить на барже дрова. Не раз я видел ее быстро подымающейся на баржу по узкой доске, в подоткнутой юбке, с груженной дровами тачкой. Ее милое загорелое лицо блестело на солнце, икры мелькали, как спицы колеса. Такою она мне несказанно нравилась и казалась прекрасной.
Летом нам не на что было жаловаться. Просыпаясь утром, мы всегда находили под подушкой что-нибудь вкусное. А в печи на угольях всегда стояла горячая еда.
Вечером каждый из нас старался встретить мать отчетом о своем примерном поведении, потому что она всегда бывала щедрой к тому, кто не шалил, не обижал других. Однако осенью баржи уплыли, сквозь щели избы засвистел холодный ветер, земля оцепенела, и матери все чаще приходилось оставаться дома. Но лучше нам от этого не стало. С приходом зимы в доме исчезло мясо, потом молоко. Судя по тревожным беседам матери с дядей Мотеюсом, все эти вещи — уплывшие баржи, осень, голод, нужда — неразрывно были связаны друг с другом.
Дядя, качая головой, говорил:
— Я уже давно проел свою лошадь… А что делать? Если так дальше пойдет, дождемся голода…
— Тебе еще не так трудно: ты один… А куда мне с ними деваться? Ох, не прокормлю их… Уж я вижу, что не прокормлю… Другой раз такое находит — кажется, собрала бы всех да и полезла с ними под лед… — говорила мать.
— Что же это… Ну, того, как-нибудь, может, весной кто наймет старшего в пастухи, что ли, — успокаивал дядя.
— Вот богатые жалуются, что у них дети умирают, а у меня хоть бы одного бог прибрал, и то легче стало бы, — с отчаянием говорила мать.
Если подолгу не было никакой работы, мать становилась день ото дня все более раздражительной, и тогда уж никто не мог избежать ее гнева. Если, бывало, кто-нибудь из нас осмеливался поморщиться, попробовав заболтанную мукой похлебку, — а мы только ею и питались, — мать вся вспыхивала, и не успевал виновный опомниться, как уши его горели от ее пальцев.
— Что поставили под нос, то и лопайте! Пойдете по миру, тогда узнаете!.. — угрожала она.
Но после таких бурь, раскидывавших нас по углам избы, гнев ее быстро остывал. Собрав всех, утерев нам глаза, вычистив носы, мать снова становилась доброй. Лаская меня, она обычно приговаривала:
— Горюшко ты мое… И надо было еще тебе появиться! Мало было четырех ртов!
Иногда в такие часы она усаживала меня к себе на колени, обхватывала мои руки своими руками, подсовывала мою голову себе под подбородок и, качая меня, затягивала песню. Пела она с какой-то особенной печалью в голосе, широко раскрыв глаза. Ее лицо менялось, становилось каким-то чужим, в такие минуты я ее боялся.
С наступлением холодов мать опять каждое утро стала исчезать из дому. Возвращалась она поздно. После захода солнца мы запирали дверь на засов и, прижавшись друг к другу, стараясь не оглядываться на темные углы, откуда могут появиться страшные чудища, принимались ждать. Уже совсем в сумерки, тыкая палкой в стену, проходил слепой. Он всегда тыкал палкой, помахивая ею перед собой, ощупывая дорогу вдоль стен. Потом, много позднее, выкрикивая под окнами «кукареку», громыхал пьяный колесник. Не дождавшись матери, сонные, обняв друг дружку, мы засыпали. И только поздно ночью, разбуженный иногда страшным сном, я видел мать, неизменно склонившуюся у лучины: она либо штопала, либо стирала наше тряпье.
Теперь, как только мать оставалась дома, немедленно появлялся дядя Мотеюс. Шевеля оледенелыми усами и потирая замерзшие руки, он бормотал:
— Что теперь будет? Что теперь будет? Пропадут все птицы и звери.
Он носил отцовский полушубок и шапку, а по воскресеньям одалживал оставшуюся после отца бритву. Вымолить ее насовсем у матери ему не удавалось. Мать решила, что бритва должна достаться кому-нибудь из сыновей.
Понюхав из желтой коробочки табаку и начихавшись хорошенько, старик всегда принимался рассказывать что-нибудь такое, чтобы удивить мать.