Тетка уже больше не слушала мужа. Сжав ладонями щеки, упираясь локтями в колени, она безмолвно раскачивалась вперед и назад.
Долго раскачивалась она так, словно баюкая свое горе. Наступил вечер, и скорбное лицо ее растаяло в темноте.
Ночью Томас проснулся внезапно, словно кто-то его позвал. В комнате было тихо, тишину эту нарушало только свистящее дыхание старика. Свист этот был похож на далекое пение петухов. Мальчик осторожно высунул голову из-под одеяла.
Укрытые всяким тряпьем, в каморке дышали, храпели и стонали дети и взрослые.
А в щели ровно светились большие звезды. Небо было темное, синее… Томасу показалось, что оно теплое. Где-то сбоку всходила луна. Не может быть, чтобы там, за дверью, было так же душно и страшно, как здесь, в каморке!
В одной рубашонке Томас перелез через деда и, как мышка, юркнул к выходу. Раскрыв двери, он услышал, что позади кто-то шевелится, и быстро шагнул в темноту.
Через мгновение ноги уже несли его по неровной подмерзшей дороге — к городу.
СТРАНИЦА ПРОШЛОГО
Я никогда не задумывался о том, кем он нам приходился — родственником с материнской или с отцовской стороны или был просто приживалой. В доме у нас разговоров об этом не велось, но по обращению с ним можно было догадаться, что живет он здесь из милости. Для нас, малышей, он был Батей или Батенькой. Чужие называли его Катинасом. Помню, он был такой старый, что в годы моего раннего детства старше его людей мне и видеть не приходилось. Зимой и летом ему, по всей вероятности, было одинаково холодно, так как он никогда не расставался с кожухом. С наступлением осени он уже перебирался на печь, где и зимовал, не слезая оттуда до самого святого Йонаса. Память и зрение у него совсем ослабели. Чужих он узнавал только по голосу и то часто путал.
— Не Юргис ли это Кальнюс? — отзывался он с печи, прислушиваясь к голосу вошедшего.
— Ну вот еще что выдумал! — говорили мать или отец. — Юргиса-то ведь когда еще похоронили… Разве не помнишь? Ты сам еще за его гробом шел. Это кузнец Стяпас из Рубяй пришел.
— Ай-ай-ай, Кальнюса, силача Кальнюса уже нет, — начинал причитать старик и, шевеля губами, долго копался в своей памяти, ставшей настоящим кладбищем его друзей и знакомых.
Однако всех поражала одна особенность, редкая в таком возрасте: отличный слух старика. Он постоянно слышал то гром при ясном небе, то выстрелы, то зов о помощи.
Иногда, бывало, подымется с лежанки, перекрестится и скажет:
— Вечная память ему! Еще одного отпевают, только меня бог забыл…
Переглянутся люди, выйдут на двор — ничего не видно и не слышно. А через час и впрямь повезут мимо окна покойника.
Это чутье старика мать считала божьим даром, а нам, детворе, оно казалось странным и страшным. Проснувшись ночью, Батя, бывало, рассказывал, что он слышит, как кто-то шагает по двору или скребется на чердаке.
На краю деревни, на высоком холме, раскинулось заброшенное со времени голода и мора кладбище. Поросшее кустарником, оно служило укромным уголком для детей и птиц, осенью слетавшихся сюда полакомиться тронутой первыми заморозками ежевикой, которая вилась над провалившимися могилами предков. Последним на этом заброшенном кладбище и был похоронен старый Катинас, умерший на возу в дороге, когда он бежал от войны.
После стольких лет в памяти моей сгладились черты Батеньки. Только совсем недавно, когда я снова посетил родные места, мне случилось подивиться старинной прялке моей матери, которая по-прежнему стояла в углу.
— Это работа Катинаса. Никто уж такой легкой и удобной прялки не смастерит.
Вот тогда и полюбопытствовал я, осведомился о Батеньке, чей образ будто светлыми штрихами начал вырисовываться в моей памяти. Я спросил:
— А что он, родственником нам приходился или чужой был?
— И родственник и чужой, — начала свой рассказ мать. — В этих краях все мы родственники, все из одного, как говорится, колена. Как пошла строиться деревня, две избы только здесь и было. Вокруг леса дремучие, дебри непроходимые. Это теперь столько понастроили. Катинаса в семье твоего отца приютили. Когда я замуж выходила, он тогда на печи все лежал, а до этого с сумой да с палкой по миру шатался. Вот отцовская родня его и пожалела — дали угол ему. А он не дармоедничал, не ленился — начал у себя за печкой столярничать. Видишь, вот полочка посудная, прялка, валек — все это его, стариковской, работы. Пока сил хватало, он и тесал и стругал, весь дом изделиями своих рук наделил, а как время выдастся, и на других еще работал. Заработанные деньги у себя не складывал, за постой все отдавал сполна. За всю свою долгую жизнь никогда не курил и не пил. Вот поэтому-то до таких преклонных лет и дожил. Он и сам не знал, который год на свете живет. Сколько помню его, он все такой же — седой как лунь, без костыля шага не ступит. Зато уж слух у него — цветы когда распускаются, и то, кажется, чует.