Я пилю веревку, но, видимо, нож затупился от долгого использования, потому что нитки, из которых она сплетена, поддаются лезвию неохотно, лопаясь одна за другой, а не все разом. Веревка крепкая, в палец толщиной. И где только Агабаджи такую откопала?.. В тот момент, когда мне наконец удается ее перерезать, жена Загида уже не хрипит, она тяжело падает на земляной пол, присыпанный свежей соломой, и не шевелится.
Теперь надо снять петлю с ее шеи. Веревка затянута так туго, что на коже вспух синюшный, с кровоподтеками, рубец. Я орудую ножом, стараясь не проткнуть лезвием шею, мне мешают слезы, которые все текут и текут, из-за них перед глазами мутная пелена, приходится то и дело останавливаться, чтобы вытереть их рукавом. При этом я не устаю звать Агабаджи, чтобы она знала, что я тут, не бросила ее. Я тяну веревку руками, сдирая в кровь кожу на пальцах, и когда она все-таки поддается, плачу, теперь уже от счастья.
Стаскиваю веревку через голову Агабаджи, а потом хлещу ее по щекам что есть силы и давлю ладонями на грудь, хотя толком не знаю, зачем это делаю. Агабаджи не дышит, не шевелится. Тут я вспоминаю, что колонка совсем недалеко от сарая, и, схватив жестяное ведро, несусь к ней, не разбирая в темноте дороги. Всхлипывая, качаю воду, она течет невыносимо медленно, я чувствую, что уходят секунды, на протяжении которых Агабаджи еще можно оживить.
Тащу в сарай почти полное ведро и опрокидываю на Агабаджи. Поток ледяной воды льется ей на грудь и голову, и в какой-то ужасный момент уверенность, что все это зря и уже ничего не поможет, становится невыносимой. Но вдруг я вижу шевеление, такое слабое, что сначала мне кажется – глаза меня обманывают, принимают желаемое за действительное.
Но нет, веки Агабаджи дрожат, словно она силится их открыть и не может. Левая рука медленно тянется к шее, проводит по ней сначала осторожно, потом сильнее. Агабаджи вздрагивает всем телом, издает сдавленный крик и, открыв глаза, резко садится. Она оглядывает невидящим взглядом сарай с дрожащими по стенам тенями от фонаря, меня, перевернутый ящик и обрывки веревки, а потом начинает плакать. Пусть, думаю я, обессилено опускаясь рядом, не буду ее пока утешать, теперь ее очередь поплакать, я вон сколько слез из-за нее сегодня пролила.
Мы сидим друг против друга. Я пытаюсь осмыслить, что спасла Агабаджи жизнь, и еще – что она едва не покончила с собой. За такой грех двери рая теперь закрыты для нее, ведь сказано в Коране, что жизнь человеческая бесценна, и когда нам уйти в мир иной, решает только Аллах. Как она могла решиться на такое? Пытаюсь вспомнить случаи самоубийств в нашем селе и не могу. Ай, до какого отчаяния надо дойти, чтобы накинуть веревку на шею и оттолкнуть ящик!
– Зачем ты это сделала? – хрипит Агабаджи и начинает трястись от холода.
Наверное, она имеет в виду, зачем я спасла ей жизнь. Но на такие вопросы отвечать как-то не принято.
Я снимаю платок и набрасываю ей на плечи, но, конечно, этого мало. Рубашка Агабаджи мокрая насквозь, с волос стекает вода. Стараясь не смотреть на жуткий след на ее шее, я успокаивающе глажу Агабаджи по голове, сжимаю ледяные руки, пытаясь их согреть, и говорю, что надо идти в дом, переодеться в сухое и лечь под одеяло.
Агабаджи послушно поднимается, тяжело опираясь на мое плечо, и мы медленно идем к дому в темноте теплой летней ночи. Она молчит, видимо, говорить ей очень больно, и та фраза была единственной, на которую она оказалась способна. Едва мы заходим в прихожую, я слышу многоголосие детских плачей: надрывается Рамадан, ему вторит Аниса, у которой от голода прорезался голос, а бедный Джаббарик рыдает и громко меня зовет, стоя в пустом коридоре в обмоченной рубашонке. Меня охватывает злость на Расиму-апа, которая продолжает спать, хотя должна бы услышать плач и выйти узнать, что стряслось. Я прислоняю Агабаджи к стене, по которой она тут же сползает на пол, хватаю Джаббара, целую залитое слезами личико, говорю, что мама вернулась и ему больше нечего бояться. На младших сил уже не хватает. Я открываю дверь к Расиме-апа и кричу, что случилось несчастье.
Едва тетка Джамалутдина, заспанная и растрепанная, появляется на пороге, дальнейшее перестает меня интересовать. Я устала, ужасно устала. Пусть Расима-апа суетится вокруг Агабаджи, призывая Аллаха в свидетели, что она была ей заместо матери, – я свое дело уже сделала. Надо бы покормить Рамадана, но не могу. Поэтому просто беру его с собой в кровать, с другой стороны укладываю Джаббара и, обхватив живот с притихшим внутри малышом, взываю к Всевышнему: «Прошу, Аллах Всемилостивый и Справедливый, сохрани жизнь ребенку в моем чреве!..» А потом все пропадает, поглощенное мгновенным, похожим на обморок, сном.