Мадемуазель Обье прервала свой рассказ. «Что, если нам выпить капельку винца, это нас подкрепит после такой серьезной дискуссии. Не приготовить ли „волынку"?» – сказала она, вставая. Тут до меня дошло, что это словцо – волынка – вот уже два года входит в наш лексикон, как и в лексикон Флорана Сенесе. Мадемуазель Обье не выносила, более того, считала крайне вульгарным, когда вместо него говорили «аперитив».
«Могу ли я выразиться как извозчик? – жеманно осведомлялась она всякий раз, как маленькие каминные часы времен Директории отзванивали полдень. – Может, пора сполоснуть волынку?» – И она прикрывала рот ладошкой, как маленькая девочка, готовая прыснуть со смеху. По ее примеру и мы говорили не «выпить аперитив», а «сполоснуть волынку».
Она налила мне немного крепленого вина, наполнила до краев свой собственный бокал и пустилась в нескончаемые воспоминания о своей матери и о музыке. «В январе тысяча восемьсот девяносто девятого года мама, которая дружила с Джейн де Теза, пела на публике, в первый и последний раз в жизни, в Филармоническом обществе Ла-Рошели. Ее выпустили на сцену до мадемуазель Манжо, которая блестяще исполнила „Колыбели" Форе. Но и на мамину долю тоже выпал немалый успех, когда она спела „Помнишь ли ты…" Гиро, хотя впоследствии, будучи большой скромницей, всегда это отрицала…»
«Хотите, я вам спою эту вещь?» – внезапно спросила она. Я не посмел отказаться. Мы ушли из сада – лично я с сожалением, нам так уютно сиделось возле плакучей ивы, рядом с крыльцом, в шезлонгах, которые я вынес из дома. Погода была чудесная. Мадемуазель Обье, укрывшись под садовым зонтом, смаковала свой кофейный эклер, запивая его то чаем, то сладким винцом из бокала.
Итак, мы медленно направились к сырому, промозглому музыкальному салону, спрятанному под крыльцом. Я вел Мадемуазель под руку.
Мне пришлось сесть за рояль и аккомпанировать ей, как бывало когда-то. Для начала Мадемуазель спела романс «Помнишь ли ты…», который исполняла ее мать. Наш концерт завершило «Деревце чудесное мне напоминает…», после чего мы вернулись под сень ивы. Едва мы устроились в садовых креслах, как она снова завела разговор на ту же тему. «С одной стороны, я думаю: Шарль Шенонь совсем сбрендил, это даже слепому видно, нужно бы его утешить. Но, с другой стороны, я думаю: такие напасти даром не проходят, а потом, это скорее удовольствие, чем драма, – оно горячит кровь. Возраст – вы уж мне поверьте – это совсем иное дело. Тут не до шуток. И кровь уже ничем не разгорячишь…»
«Видите ли, – продолжала она, вдруг заговорив в полный голос, – постижение мира и людей прекращается со смертью, и это, как я полагаю, крайне неприятная штука».
«Но вполне естественная!» – вскричал я с уверенностью и пылом, свойственными моему тогдашнему возрасту.
«Вы, наверное, думаете обо мне: вот
Она встала, опершись на спинку своего кресла, и призадумалась.
«…еще хоть несколько лет», – шепнула она. Я расстался с Мадемуазель, когда она объявила, что ей пора готовить ужин.
Но перед тем уступил просьбе доесть вместе с ней оставшиеся миндальные пирожные – но не эклеры, – которые она купила после того, как встретила меня на дороге, ведущей к ее дому. Я проглотил парочку пирожных.
«Месье Шенонь, – сказала мне мадемуазель Обье, – вы даже не представляете, какое удовольствие мне доставили. Вы просто гигант! Я-то ведь долгие годы считала, что съесть тарталетку со сливами в кондитерской Румпельмейера на улице Риволи – это предел человеческих возможностей».
«А это, значит, не предел?» – спросил я, вдруг приуныв.
«Нет, – ответила она. – Это не предел. Но это вершина мудрости».