Распрощавшись с Мадемуазель, я еще долго оборачивался назад, чтобы взглянуть на ее крошечную фигурку, маячившую серым пятнышком на темном фоне кустов, и вдруг понял, в каком одиночестве – абсолютном одиночестве, пусть не вне пространства, но вне времени и, уж точно, в каком-то смысле вне окружающего мира – она жила. Дени должен был вернуться из Соединенных Штатов лишь в сентябре. Сидя в своей четырехсильной машине и уткнувшись подбородком в руль, я грезил вслух. Я так и остался ребенком. Изабель – та всегда заявляла, что не питает ни малейших сожалений о детстве, что ненавидит так называемую семейную жизнь с ее часами-ходиками, бледными, непропеченными плюшками и прочими мерзостями типа крапивы, мух, ос, шмелей и кур. Лично я вовсе не был уверен, что человек навсегда расстается с тем возрастом, в котором смертельно боится непривычных звуков, мается бессонницей, чувствует себя нелюбимым, открывает для себя игру на рояле или впервые проводит смычком по струнам виолончели-четвертушки, – возрастом, когда он соизмеряет себя с пока еще огромным, подавляющим ростом взрослых. И вот теперь я впервые испытывал отвращение к собственному чрезмерно большому росту – и досаду на слабость своего возраста. Как мне хотелось иметь года и крошечный росточек мадемуазель Обье! Я был бы «от горшка три вершка», а не верстой – метр восемьдесят с лишним. И хрупким, как гвоздик, изъеденный ржавчиной.
Девятого августа я вернулся в Сен-Мартен-ан-Ко, так ничего и не решив, испытывая тоску, желание покончить с этой историей, угрызения совести, легкую жалость к Ибель и, в глубине души, к самому себе. Я привез Изабель в подарок прелестный низенький стульчик – по крайней мере, я считал его прелестным, – под черное дерево, с красно-синим плетеным сиденьем. Как же бессмысленны эти воспоминания! Узкие клейкие ленточки-мухоловки, свисающие с ламп и потолочных балок, – вот что такое эта книга или, вернее, эти страницы. Ленточки были желтого цвета. В своем беспорядочном полете муха приклеивалась крылышками к липкой желтой бумаге и умирала медленной мучительной смертью, издавая жужжание, несоразмерно громкое для такого крошечного существа. Другие мухи танцевали в воздухе вокруг нее. Даже этих лент уже больше нет. В детстве, когда я держал плененную муху в сжатом кулачке, ее сухое, щекочущее, суетливое, жужжащее метание было до того неприятно, что я очень скоро разжимал пальцы. И этот образ – муха с ее сухими, панически бьющимися крылышками и щекотными ножками – для меня сопоставим с желанием. Но желание умерло во мне. Ибель опустила на пол черный, красно-синий стул и потянулась ко мне губами, руками. Но увидела мою застывшую позу, пристыженное лицо. И ее засиявшие было глаза вмиг потухли. Она резко сказала:
«Ты меня больше не любишь».
Еще в раннем детстве я испытал эти отливы желания, это паническое стремление убежать, умереть. Маленькая толстушка Гудрун брала меня в плен. Ее грудки под свитером казались мне чудом творения. Я долго восторгался этими холмиками, так пленительно вздрагивающими, когда она шагала своей упругой походкой.
В Бергхейме я уводил Гудрун в самый дальний уголок парка. Самый дальний и самый безобразный – наверняка потому, что был невидим
В ночь моего возвращения в Сен-Мартен-ан-Ко произошло то же самое. Тело Ибель стало еще более чужим, я испытывал к нему легкую гадливость. Меня захлестывали воспоминания – так бывало в каждый момент моей жизни, когда я мучился нерешительностью, впадал во что-то вроде депрессии, отменял концерты; воспоминания уводили, отделяли меня от окружающего мира или, вернее, от окружающих близких. Нынче я хорошо знаю порядок, в котором эти навязчивые гости являются ко мне. Вновь я видел Хейнсхейм и Бергхейм, вспоминал рыбалку на берегах Ягста и Неккара, ловлю окуней и щук, lieder Ханса, которые пела фройляйн Ютта – но также и великая Шварцкопф:[48]